Опубликовано Оставить комментарий

Антон Чехов. Счастливый человек — спокойный человек.

В Афоризмы о депрессии и счастье
Счастливого человека очень просто узнать. Он словно излучает ауру спокойствия и тепла, движется неторопливо, но везде успевает, говорит спокойно, но его все понимают. Секрет счастливых людей прост — это отсутствие напряжения.
А.П. Чехов

Опубликовано Оставить комментарий

Альфрид Лэнгле. Нравится ли мне жить?

«Нравится ли мне жить?»: 10 цитат из лекции психолога Альфрида ЛэнглеЯ живу — но каково это для меня? Что делает жизнь ценной? Почувствовать это могу только я сам: в этом месте, в этой семье, с этим телом, с этими чертами характера. Как складываются мои отношения с жизнью каждый день, каждый час? Экзистенциальный психотерапевт Альфрид Лэнгле делится с нами самым глубоким чувством — любовью к жизни.

Альфрид Лэнгле прочел в Москве лекцию «Что делает нашу жизнь ценной? Значение ценностей, чувств и отношений для того, чтобы взрастить любовь к жизни». Вот несколько наиболее интересных выдержек из нее.

1. Мы формируем свою жизнь

Эта задача стоит перед каждым из нас. Нам доверена жизнь, мы ответственны за нее. Мы постоянно задаем себе вопрос: что я сделаю со своей жизнью? Пойду ли на лекцию, проведу ли вечер перед телевизором, встречусь ли с друзьями?
В большой степени от нас самих зависит, будет наша жизнь хорошей или нет. Жизнь удается только в том случае, если мы ее любим. Нам нужны позитивные отношения с жизнью — иначе мы ее утратим.

2.  Что бы изменил миллион?

Та жизнь, которую мы проживаем, никогда не будет идеальной. Мы всегда будем представлять себе нечто лучшее. Но действительно ли она станет лучше, появись у нас миллион долларов? Нам может так казаться.
Но что бы это изменило? Да, я мог бы больше путешествовать, но внутри ничего бы не изменилось. Я мог бы покупать себе более красивую одежду, но улучшились ли бы мои отношения с родителями? А нам нужны эти отношения, они формируют нас, влияют на нас. Без хороших отношений у нас не будет хорошей жизни.
Мы можем купить кровать, но не сон. Мы можем купить секс, но не любовь. И все то, что действительно важно в жизни, купить нельзя.

3.  Как ощутить ценность повседневного

Может ли жизнь быть хорошей в самый обычный день? Это вопрос чувствительности, внимательности.
Сегодня утром я принял теплый душ. Разве это не прекрасно – возможность принять душ, почувствовать струю теплой воды? Я выпил кофе на завтрак. В течение всего дня мне не пришлось страдать от голода. Я хожу, дышу, я здоров.
Многие элементы придают моей жизни ценность. Но, как правило, мы осознаем это, лишь лишившись их.

В наших силах обратить внимание на все то ценное, что делает нашу жизнь лучше, и бережнее обращаться с ним

Мой друг по полгода живет в Кении. Он говорит, что именно там познал ценность теплого душа.
Но в наших силах обратить внимание на все то ценное, что делает нашу жизнь лучше, бережнее обращаться с ним. Остановиться и сказать себе: сейчас я иду в душ. И, принимая душ, обратить внимание на свои ощущения.
«Нравится ли мне жить?»: 10 цитат из лекции психолога Альфрида Лэнгле

4.  Когда мне легче сказать жизни «да»

Ценности – это то, что усиливает мои фундаментальные отношения с жизнью, способствует ей. Если я что-то переживаю как ценность, мне легче сказать жизни «да».
Ценностями могут быть как мелочи, так и нечто грандиозное. Для верующих самая большая ценность – это Бог.
Ценности укрепляют нас. Поэтому мы должны искать ценность во всем, что делаем и что нас окружает. Что в этом есть такого, что питает нашу жизнь?

5.  Жертвуя, мы нарушаем симметрию

Многие люди делают что-то ради других, от чего-то отказываются, жертвуют собой: для детей, друга, родителей, партнера.
Но не стоит только ради партнера готовить еду, заниматься сексом – это должно доставлять удовольствие и приносить пользу и вам тоже, иначе происходит утрата ценности. Это не эгоизм, а симметрия ценностей.

Впоследствии родители упрекают детей: «Мы все для тебя сделали, а ты такой неблагодарный»

Родители жертвуют жизнью ради детей: отказываются от отпуска, чтобы построить дом, чтобы дети могли путешествовать. Но впоследствии они будут упрекать детей: «Мы все для тебя сделали, а ты такой неблагодарный». Фактически они говорят: «Оплати по счету. Будь благодарен и сделай что-нибудь для меня».
Однако если возникает давление, ценность утрачивается. Испытывая радость, что можем от чего-то отказаться ради детей, мы переживаем ценность собственного действия. Но если такого чувства нет, мы чувствуем себя опустошенными, и тогда возникает потребность в благодарности.

6.  Ценное подобно магниту

Ценности притягивают, манят нас. Я хочу туда, хочу прочитать эту книгу, съесть этот пирог, увидеть своих друзей.
Задайте себе вопрос: что меня притягивает в данный момент? Куда меня тянет сейчас? Куда меня влечет эта магнетическая сила? Если я с чем-то или кем-то давно разлучен, возникает тоска, я начинаю хотеть повторения.
Если это для нас ценность, мы охотно снова и снова идем в фитнес-клуб, встречаемся с другом, остаемся в отношениях. Если отношения с кем-то ценны, мы хотим продолжения, будущего, перспектив.

7.  Чувства – самое главное

Когда у меня появляются чувства, это означает, я чем-то затронут, моя жизненная сила благодаря кому-то или чему-то пришла в движение.
Меня трогает музыка Чайковского или Моцарта, лицо моего ребенка, его глаза. Между нами что-то происходит, зарождается.
Какой была бы моя жизнь, если бы ничего этого не было? Бедной, холодной, деловой.
Именно поэтому, если мы влюблены, мы чувствуем себя живыми. Жизнь бурлит, кипит в нас.
«Нравится ли мне жить?»: 10 цитат из лекции психолога Альфрида Лэнгле

8.  Жизнь происходит в отношениях, а иначе ее нет

Чтобы установить отношения, нужно хотеть близости, быть готовым почувствовать другого, быть затронутым им.
Вступая в отношения, я делаю себя доступным для другого, перебрасываю мостик к нему. По этому мостику мы идем друг к другу. Когда я устанавливаю отношения, у меня уже есть предположение о той ценности, которую ты собой представляешь.
Если я буду невнимателен к другим, я могу утратить фундаментальную ценность – отношения с ними.

9. Я могу стать себе чужим

Важно в течение всего дня чувствовать себя, снова и снова задавать себе вопрос: что я сейчас чувствую? Как я себя чувствую? Какие чувства возникают, когда я с другими? Если я не установлю отношения с собой, то отчасти потеряю себя, стану себе чужим.
Отношения с другими могут быть хорошими, только если все в порядке в отношениях с самим собой.

10.  Нравится ли мне жить?

Я живу – а значит, расту, созреваю, переживаю некий опыт. У меня есть чувства: прекрасные, болезненные. У меня есть мысли, я чем-то занят в течение дня, у меня есть необходимость обеспечивать свою жизнь.
Я прожил какое-то количество лет. Нравится ли мне жить? Есть ли в моей жизни что-то хорошее? Или, может быть, она тяжелая, полная мучений? Скорее всего, хотя бы время от времени это так. Но в целом лично я рад тому, что живу. Я чувствую, что жизнь меня трогает, возникает какой-то резонанс, движение, я рад этому.
Моя жизнь не идеальная, но все же хорошая. Кофе вкусный, душ приятный, а вокруг люди, которых я люблю и которые любят меня.

Об эксперте

Альфрид Лэнгле
Альфрид Лэнгле (Alfried Längle) – австрийский психотерапевт, клинический психолог, профессор медицины и философии, основатель Международного общества логотерапии и экзистенциального анализа GLE-International.
http://www.psychologies.ru
 
Опубликовано Оставить комментарий

Давид Дар. Маленькие завещания. Речь, которую я хотел бы произнести у своего гроба.

Картинки по запросу Давид Дар. Маленькие завещания. Речь, которую я хотел бы произнести у своего гроба.1
Сегодня вы хороните одного из самых счастливых стариков на свете. Мое счастье заключается в том, что я не поверил ни Жану Жаку Руссо, ни Карлу Марксу, ни Ленину, будто каждый человек имеет право на хлеб, труд и счастье, на свободу, равенство и братство. Когда я родился на свет, я не ставил никому никаких условий и мне никто ничего не обещал, как никто ничего не обещает ни новорожденному таракану, ни новорожденному льву, ни новорожденному щенку.
Поэтому я ни от кого ничего не требовал: ни от природы, ни от об­щества, ни от родных, ни от друзей.
И, может быть, именно по этой причине мне всегда очень везло.
Мне везло в юности: я не заразился триппером, не связался с хулига­нами, не стал пьяницей.
Мне повезло на войне: я не был убит, не попал в плен, и мне не отре­зали раненую ногу.
Мне везло и после войны: меня не объявили врагом народа, моя дочь не стала проституткой, и в шестьдесят лет у меня еще не было ни рака, ни инфаркта.
Каждый вечер я говорил себе:
— Просто даже удивительно, если подумать, сколько у меня могло быть неприятностей сегодня. Я мог бы попасть под трамвай, у меня мог­ли вытащить бумажник, продавщица в магазине могла мне нахамить. А у меня все, слава богу, благополучно. Ну и повезло же мне сегодня!
И, весьма довольный жизнью, я прятал в дальний ящик стола отверг­нутую редактором рукопись, обдумывал, где бы достать на завтра денег, глотал валидол, принимал снотворное и, кряхтя от ревматизма и астмы, готовился заснуть, радуясь тому, что у меня есть крыша над головой, оде­яло над животом, подушка под затылком, и что мне так везет в жизни.
Мне не повезло только один раз, позавчера, когда я умер. Но и это нельзя считать таким уж большим невезением, потому что и смерть имеет свою положительную сторону. Во-первых, она навсегда избавила меня от страха смерти, и только теперь, два дня назад, я как бы сбросил с себя груз, который всю жизнь тяготил меня чрезвычайно. Во-вторых, мне сейчас лучше, чем вам, хотя бы уже потому, что мне больше ничего не грозит в жизни, а вам, к сожалению, кто-то еще грозит своим костля­вым пальцем, и я могу свободно шутить по поводу своего единственного невезения, которое уже осталось в прошлом и стало для меня как бы пройденным этапом, в то время как вам вряд ли хочется шутить по по­воду той неотвратимой беды, которая вас ожидает в будущем и которая значительно страшнее, чем моя беда, так как каждая не совершившаяся еще беда страшнее, чем беда уже совершившаяся.
Из этого я делаю весьма оптимистический вывод, что каждую случив­шуюся беду следует рассматривать как удачу. И не только потому, что она осталась в прошлом, но еще и потому, что как бы она ни была велика, но могла быть еще больше.
2
Между прочим, именно последнее рассуждение помогало мне жить всегда, с самого детства, вернее, с того дня, когда я узнал, что меня ос­тавили на второй год в шестом классе.
А оставили меня на второй год потому, что я плохо учился. Почему я плохо учился, я не помню, но отлично помню, что учился так плохо, что меня вполне могли совсем выгнать из школы.
Я пришел в тот день домой весьма довольный.
—Чему же ты так радуешься? — спросила меня моя добрая мама, когда я сообщил ей, что меня оставили на второй год.
— Как ты не понимаешь? — удивился я. — Ведь меня вполне могли выгнать из школы. Теперь ты поняла, как мне повезло?
Но она не поняла этого. И не понимала до тех пор, пока меня действительно не выгнали из школы. А выгнали меня уже из девятого класса за то, что я во время урока нагрубил нашему славному учителю биологии.
Большой, толстый и добродушный, он стоял перед нами в классе и, разводя свои могучие ручищи, радостно объяснял, что человек создан не по образу и подобию божьему, как сказано в библии, а по образу и подобию любого млекопитающего, например, собаки или мышки.
Хотя я нисколько не сомневаюсь и не сомневался тогда, что бога не существует и потому у него нет образа и подобия, но я вовсе не желал, чтобы Рита Бархатова, прелестная девочка, которую я каждый день провожал из школы, читая ей по дороге стихи, которые сам написал, и рассуждая с нею о Канте, Спинозе и Фрейде, которых сам не читал, увидела во мне подобие собаки и особенно — мышки.
Быть подобием мышки казалось мне унизительным, тем более, что в шестнадцать лет, так же, впрочем, как и в шестьдесят, я считал себя личностью, единственной в своем роде, отличающейся от всех других личностей, которые существовали прежде, существуют сейчас и будут существовать после меня.
Так же, наверно, как и вы, я чувствовал особое, ни с чем не сравни­мое значение своей личности в окружающем меня мире, и только такое уважение к себе побуждало меня писать стихи, рассуждать о Канте, Спи­нозе и Фрейде и считать заслуживающими внимания те мысли, которые приходили мне в голову.
Но какое уважение может быть к подобию мышки? Сравнение с мыш­кой оскорбляло мое чувство собственного достоинства, и я вежливо вы­сказал это нашему славному учителю биологии.
Но когда он радостно продолжал клеветать на меня, на себя, на вас и на всех других людей с таким видом, будто сообщал нам нечто весьма приятное, я счел себя обязанным выступить в защиту человечества и по причине своей юношеской неопытности выступил так неудачно, что меня, как вам уже известно, выгнали из школы.
В тот день я вернулся домой чрезвычайно довольный.
— Чему ты так радуешься? — спросила меня моя добрая мама, когда я сообщил ей, что меня выгнали из школы.
— Как ты не понимаешь? — сказал я. — Ведь меня за хулиганство мог­ли отправить в колонию, а меня только выгнали из школы. Теперь ты понимаешь, как мне повезло?
И мама, надо отдать ей справедливость, поняла мою несовершенно­летнюю мудрость и махнула на меня рукой, и с тех пор ее жизнь стала легкой и светлой, и никакие беды не могли омрачить ее старости.
3
Но моя юность с тех пор была омрачена. Не тем, что меня выгнали из школы, а тем, что я поверил нашему славному учителю, будто человек создан по образу и подобию мышки.
Сначала я даже обрадовался этому и считал, что нам с вами повезло: если бы мы были созданы по образу и подобию червяка или, скажем, таракана, то было бы еще хуже.
Но позже я заметил, что, встречаясь с Ритой Бархатовой, споря с товарищами или даже просто гуляя по улице, я почему-то старался скрывать от других, что создан по образу и подобию мышки.
Но скрывать это мне становилось все труднее, потому что вдруг я поте­рял былую красноречивость и стал каким-то суетливым и юрким, и даже раза два или три пытался вильнуть хвостиком, которого у меня не было.
Правда, иногда еще, сочинив новые стихи, или намереваясь прочи­тать философский трактат Гегеля, или поразив остатками своего крас­норечия Риту Бархатову, я чувствовал, что в мою несовершеннолетнюю душу вливается горделивое чувство значительности, но в тот же самый миг появлялась мысль, что, может быть, такое же горделивое чувство своей значительности испытывает и мышка, когда ей удается стащить со стола кусочек хлеба. И от этой мысли сразу же горделивое чувство выли­валось из моей души обратно, и мне не хотелось больше ни писать стихов, ни читать Гегеля, ни поражать остатками красноречия Риту Бархатову, не хотелось даже учиться или работать, а хотелось только лежать на диване в своей норке, слушать радио и таскать со стола кусочки хлеба.
Некоторое время я так и жил: не учился, не работал, не писал стихов, не читал книг, не встречался с Ритой Бархатовой, а только весь день лежал на диване в своей неприбранной норке и таскал со стола кусочки хлеба, размышляя о том, что, по-видимому, мышку, по образу и подобию которой я создан, нисколько не терзают никакие сомнения, так как она довольно весело виляет хвостиком. А мне это, увы, почему-то не удается, и что-то меня в такой жизни не устраивает.
Озабоченный этим весьма грустным обстоятельством, я однажды дождался возле школы нашего славного учителя, который шел домой, сдвинув на затылок шляпу и весьма довольный жизнью.
Я принес ему свои извинения за то, что случилось в школе, и спросил:
— Скажите, пожалуйста, а вас самого нисколько не смущает, что вы созданы по образу и подобию мышки?
— Нисколько, — бодро ответил он.
— А меня это смущает, — признался я. — Я как-то не могу увидеть в мышке личность.
— А зачем мышкам личность? — спросил он. — Мышки и без личности прекрасно живут, если только в доме нет кошки.
— Но почему же, в таком случае, я попробовал жить, как мышка, но мне это не совсем понравилось, хотя у нас в доме и нет кошки?
— Очень просто, дружок, — весело ответил он. — Потому что во все­мирной гармонии мышке предназначена одна роль, а тебе — другая. Мышке предназначено скрестись под полом, таскать со стола кусочки хлеба и опасаться кошек. И, выполняя свое назначение, она вполне довольна. А тебе, мой дружок, предназначено работать, влюбляться, писать стихи и опасаться дурных соблазнов. И если ты станешь выпол­нять свое назначение в мировой гармонии, то можешь быть уверен, что будешь довольным, как мышка.
4
Поблагодарив своего славного учителя, я поспешил устроиться на работу, переехал в общежитие, еще сильнее влюбился в Риту Бархато- ву, стал писать не только стихи, но и рассказы, а что касается дурных соблазнов, то я просто бежал от них во всю мочь, чтобы тем самым выполнять свое назначение в мировой гармонии и стать довольным, как мышка.
Но должен признаться, что, хотя я и выполнял свое назначение на все сто процентов, стать довольным, как мышка, мне не удавалось, потому что, встречаясь с Ритой Бархатовой и спеша поделиться с нею своими чувствами, мыслями или стихами, я вдруг задавал себе такой вопрос: а какое значение имеют мои чувства, мысли или стихи, если я выполняю свое назначение в мировой гармонии совершенно так же, как выполняет свое назначение любая мышка в подвале, любая песчинка в пустыне, любая капелька в океане?
И если Рита Бархатова никогда не узнает ни моих чувств, ни моих мыслей, ни стихов; если никто их никогда не узнает, если даже я завтра умру, то мировая гармония от этого вовсе не будет нарушена, так как любую песчинку в пустыне, любую капельку в океане заменит другая пес­чинка и другая капелька, и любую мышку может заменить другая мышка, а, следовательно, любого человека может заменить другой человек.
Но такая взаимозаменяемость всех людей как-то не вязалась с моим ощущением своей личности и не оправдывала того значения, которое я придавал своим чувствам и сочинениям. И тогда, незаметно вильнув хвостиком, я торопливо прощался с Ритой Бархатовой и возвращался в общежитие, думая о своей малости по сравнению с грандиозной ми­ровой гармонией.
Но комендант нашего общежития был человек бдительный и уже издали замечал, если кто-нибудь о чем-нибудь думал.
— Что, брат, опять думаешь? — как-то спросил он, остановив меня в коридоре.
—Думаю, — признался я.
— То-то и видно по морде, что думаешь, — сказал он. — А о чем это, интересно, тебе думать? Пусть думают те, кто на капиталистов работает, а за нас с тобой Маркс и Энгельс обо всем подумали, и нам теперь надо не раздумывать, а, засучив рукава, строить свое светлое будущее.
Он стоял передо мной — широкоплечий, плотный и красномордый, как кирпич.
— Маркс и Энгельс за себя подумали, а не за меня, — сказал я.
— Как так? — спросил он.
— А так, — ответил я. — Почему-то когда другой ест, я не наедаюсь; когда другой спит — я не высыпаюсь; а когда другой думает, мне все равно думается самому. И вот я думаю: наверное, все-таки было бы лучше, если бы я знал, что создан по образу и подобию божьему.
— Интересно, чем бы это тебе, дураку, было бы лучше? — сказал ко­мендант. — Вот я одним общежитием управляю, и то ни днем, ни ночью покоя нет, так я хоть за это зарплату имею: иногда пива выпьешь, когда в кино сходишь. А господь бог должен целым миром управлять, и что он за это получает? Одни молитвы. А одними молитвами, брат, сыт не будешь. А ты живешь — забот не знаешь. Постель у тебя, слава богу, чистая, государство тебя поит и кормит, профессия у тебя отличная, не понимаю, чего тебе не хватает.
— Чувства собственного достоинства, — сказал я. — Величия. Какое может быть величие, если я создан по образу и подобию мышки?
— Мышки? — удивился комендант. — Это какой же дурак тебе сказал, что человек создан по образу и подобию мышки? Человек создан по об­разу и подобию кирпича. Вот тебе и величие!
— Кирпича? — спросил я. — Вы не ошибаетесь?
— Именно кирпича, — ответил он и гордо выпятил свою могучую грудь. — Давай сбегай за пивом, и я тебе все объясню.
И когда я сбегал за пивом и мы сидели в казенной комендантской комнате, он произнес целую речь.
—Ты говоришь, что господь бог создал вселенную и в этом его вели­чие. Пусть будет так, — сказал он, — но люди, брат, тоже создали не мало. Они возводят грандиозную башню прогресса и цивилизации, они со­здали небоскребы и самолеты, телевизоры и застежки-молнии, а башня все растет и растет, приближая человечество к прекрасному будущему. И сложена эта башня из кирпичей, таких, как ты и я. Стоим мы с тобой как бы на плечах наших предков, а на нас с тобой взберутся наши потом­ки. Осознай себя кирпичом в грандиозной башне цивилизации, взгляни с вершины этой башни на наших предков, которые бегали по улицам без штанов, в одних звериных шкурах, вот и почувствуешь свое величие.
—Осознать себя кирпичом я попробую, — сказал я, — только как быть с моей личностью? Зачем кирпичу личность?
— А как же, — ответил комендант, допивая пиво, — личность, брат, в нашем деле самое главное. Вот ты представь себе, если бы мой батька меня ремнем не лупил? Так я, может быть, до сих пор был бы дурак-ду­раком. А благодаря его личности я стал вполне культурным человеком: за столом не рыгаю, сморкаюсь в платок, тебя, дурака, учу уму-разуму, чтобы ты был еще цивилизованней. Так что ни в чем не сомневайся, упирайся пятками в предков, содействуй по мере сил прогрессу и циви­лизации, и тогда все станут тебя уважать и тебе будет хорошо и спокой­но, как кирпичу в стене.
И, допив пиво, он поглядел на меня с торжествующей усталостью са­модовольной мудрости, а я пожелал ему спокойной ночи и попробовал осознать себя подобием кирпича. Не скажу, чтобы это доставляло мне особую гордость, но кое-как с этим можно было примириться, потому что быть подобием кирпича все-таки больше содействовало моему чувс­тву мужского достоинства, чем быть подобием мышки.
5
Я точно выполнил совет мудрого коменданта: уперся пятками в пред­ков и старался по мере своих молодых сил содействовать прогрессу ци­вилизации.
Содействовать прогрессу оказалось не так-то просто. Для прогресса науки я был совершенно бесполезным кирпичом, потому что, как вам уже известно, учился плохо и меня выгнали из школы.
Прогресс техники тоже вполне обходился без моего участия по той причине, что я никогда не умел отличить гаечку от шайбочки и болтик от винтика.
Что же касается моих сочинений, которые могли бы содействовать прогрессу нравов, то я ни разу не заметил, чтобы мой дружок Васька Тимофеев, отъявленный матерщинник и пьянчужка, который за всю свою жизнь не прочитал ни одной хорошей книжки, но единственный во всем общежитии признавал мой талант, — так вот: я ни разу не заме­тил, чтобы Васька Тимофеев стал после моих стихов и рассказов меньше матюгаться или отказался от лишней стопки водки.
Но, несмотря на все эти обстоятельства, я не унывал, потому что главное достоинство кирпича — это его твердость.
И я действительно был тверд и крепок и, упираясь пятками в мно­готомные кирпичи, купленные в магазине «Старая книга», писал сочи­нение за сочинением, пока их не стали печатать, и я постепенно стал превращаться в довольно солидный и тяжеловесный кирпич, так что, завидев где-нибудь еще совсем молоденький и неокрепший кирпичик, даже зазывал его: «Не хочешь ли, сынок, я поделюсь с тобой опытом и подсажу тебя на башню цивилизации. Давай, сынок, забирайся ко мне на плечи, упирайся в меня пятками, содействуй прогрессу, приближай прекрасное будущее».
Но Васька Тимофеев, так и не прочитавший до сих пор ни одной хорошей книжки, но все больше и больше восторгавшийся моими со­чинениями, по-прежнему матюгался и пил водку, как сапожник, так что никаких признаков прогресса его нравственности, как и нравственнос­ти всего человечества, в результате моего творчества я что-то не мог обнаружить.
И, может быть, именно по этой причине, то есть из-за Васьки Тимо­феева, мне как-то не удавалось гордиться башней прогресса и цивили­зации, и я не мог почувствовать своей значительности и приобрести чувство собственного достоинства от того, что кто-то другой изобрел застежки-молнии и кто-то другой написал «Медного всадника».
6
Озабоченный этим довольно печальным для солидного кирпича обстоятельством и размышляя о том, чего мне недостает, чтобы стать счастливым, я как-то поделился своими размышлениями с профессо­ром Бубликом, который, как вам известно, знает все на свете, вернее, знает, как все было, как все есть и как все будет, не зная только, почему и зачем все было, все есть и все будет. И от этого его обстоятельные и весьма убедительные знания располагались как бы по периферии, по окружности, оставляя посредине зияющую дырку, которую нельзя ни доказать, ни опровергнуть.
— Я чего-то не могу понять, дорогой профессор, — сказал я ему, — чего мне не хватает, чтобы быть вполне счастливым?
— Идейности, — ответил он. — Как же можно быть вполне счастли­вым, если вы ни за что не боретесь?
— А за что мне следует бороться? — спросил я. — Ведь башня прогресса и так растет к нашему прекрасному будущему.
— В этом-то все и дело, — сказал профессор. — Куда она растет и где находится прекрасное будущее? Вот тут не обойтись без борьбы идей. Одни считают, что башня должна расти вверх, что прекрасное будущее там. Другие считают, что башню следует повернуть влево. Третьи — вправо. А некоторые даже думают, что башня должна расти не вверх, а вниз, к нашему прекрасному прошлому.
— Отлично, — сказал я, — но направление прогресса и цивилизации вовсе не зависит от меня… Что может сделать один человек, тем более созданный по образцу и подобию кирпича?
— Кирпича? — удивился профессор. — Какой дурак вам сказал, что человек создан по образу и подобию кирпича? Человек создан по образу и подобию дроби.
—Дроби? — спросил я. — Вы не ошибаетесь?
— Именно дроби, — уверенно ответил он, — простой дроби. Вот, на­пример, я — это одна двухсоттысячная часть ученых, которые считают, что башню надо повернуть вправо. Одна двухсоттысячная! — разве это не внушительно. Но, кроме этого, я еще и одна трехмиллиардная часть всего человечества, которое борется за лучшее будущее. Вы только пред­ставьте себе: нас три миллиарда! Это грандиозно! Наша сила и величие в знаменателе. Вообразите себя подобием дроби, и ваша жизнь станет ясной и величественной, как трижды пять пятнадцать.
Ну, что ж, — подумал я, — если профессор прав и все мы созданы по образу и подобию дроби, то можно считать, что нам весьма повезло, потому что мы могли бы быть созданы по образу и подобию извлечения корня или возведения в степень, чего представить себе я уже совсем не способен. И, утешенный этим обстоятельством, я стал жить, как про­стая дробь, пытаясь черпать чувство собственного достоинства в своем знаменателе.
Правда, осознав себя одной четвертой частью своей семьи и борясь с соседями, не выключавшими свет в коридоре, или же осознав себя одной восьмой частью жильцов нашей квартиры и борясь за то, чтобы в уборной поставили новый бачок, я не испытывал особой гордости, но стоило мне осознать себя одной стотысячной частью почитателей Анны Ахматовой и включиться в борьбу с почитателями Людмилы Та- тьяничевой, или же, когда я осознал себя одной стопятидесятимилли- онной частью граждан своей страны и ринулся в борьбу с гражданами другой страны, как я почувствовал, что мой знаменатель как бы поднял меня на головокружительную высоту и придал особую значимость моим поступкам и сочинениям, которые зазвучали теперь как бы не только от моего имени, но и от имени всех почитателей Анны Ахматовой или всех граждан моей страны.
Иногда в моей памяти всплывало туманное воспоминание о школь­ной арифметике, и тогда я с огорчением догадывался, что чем больше моей знаменатель, тем меньшую долю составляет мой жалкий и неизмен­ный числитель, и поэтому поступки и сочинения человека, созданного по образу и подобию дроби, следует считать не столько значительными, сколько знаменательными.
Но черпать чувство собственного достоинства, кроме как в этой знаменательности, мне было негде, так что я настолько привык счи­тать себя представителем, частью или долей чего-то, что, думая о себе, научился как-то совсем не замечать своего числителя и как бы сливаться со своим знаменателем.
И поскольку я принадлежал к человечеству, то иной раз горделиво заявлял: «Мы уже покорили небо», а поскольку принадлежал к сочини­телям, то однажды чуть не сказал: «Мы уже написали «Братьев Карама­зовых»».
7
Так в роли ничтожного числителя, опирающегося своими короткими ножками на мощный знаменатель, я прожил до тридцати лет, неизмен­но ощущая, как, быть может, ощущают и некоторые из вас, мучительное противоречие между тем, что в моей жизни моя личность имела такое громадное, грандиозное значение, а в жизни всего человечества ее зна­чение было не больше, чем значение мышки в подвале, кирпича в башне или числителя в знаменателе.
Но все изменилось в тот день, когда я оказался на смертельном пятачке, где скорчился в тесном окопе, ожидая сигнала к атаке. Это должна была быть седьмая атака в тот день, и за бруствером окопа лежала изрытая снарядами, пулями и солдатскими сапогами земля, с обуглившимися обрубками деревьев, и была она почти сплошь пок­рыта серыми бугорками, некоторые из них еще шевелились, иные сто­нали, но многие уже окоченели и были как бы частью этой черствой и страшной природы.
И самое странное: я понимал, что эти бугорки еще недавно были живыми людьми, такими же, как я, но это понимание погасало на пути от моего сознания к сердцу и сердца почему-то не достигало: не будило в нем ни жалости, ни сочувствия, будто эти бугорки на земле были не убитыми людьми, а убитыми цифрами.
Рядом со мной, почти прижавшись ко мне, ждал начала атаки моло­денький солдатик, совсем еще мальчик. Я не знал ни фамилии его, ни имени, только видел, как из-под каски на его мокрый от пота лоб спадала маленькая прядка волос; большие, какие-то нелепые руки, какие бывают у подростков, все время дрожали так, что он не мог даже закурить, а в глазах была такая тоска, такая беспомощность, такое отчаяние, что я чуть не захлебнулся от нежности и сочувствия, и вдруг он показался мне одиноким и беспомощным числителем без знаменателя.
И в атаке он тоже не отставал от меня ни на шаг: когда я бросался на землю, он падал рядом; когда я поднимался — он вскакивал тоже.
Но однажды он не поднялся. Я схватил его за руку: рука была, как ватная. Я хотел обхватить его, но как будто вдруг наткнулся со всего раз­маха на стену и, оглушенный, полетел вместе с ним в какую-то бездну.
Потом я пришел в сознание, почувствовал боль, огляделся, понял, что нахожусь в яме, в крови, что кто-то лежит рядом.
И вдруг — сильнее, чем боль и страх, — меня пронзило внезапное озарение: только что меня не было, и вот опять я есть, опять живу сверх положенного мне срока, пусть без ног или рук, пусть в яме, пусть жизнь мне дана хотя бы только на одну минуту, но и это великое счастье, по­тому что ко мне вернулась моя жизнь, единственное, что принадлежит мне, мне одному, и еще я почувствовал, что я вовсе никакой не числи­тель, не часть чего-то, а целое, неделимое, неумножаемое, что даже моя боль — она настолько моя и только моя, что и слов таких не придумано, чтобы можно было ее передать другим.
И это ощущение своей жизни, как чего-то не укладывающегося ни в какие рамки и масштабы; это ощущение своей жизни, одно мгновение которой значит для меня больше, чем тысячелетия жизни всего челове­чества, ослепило меня таким ярким пламенем какого-то долгожданно­го и счастливого познания, что света его хватило до последнего моего дня.
Потом я снова погрузился в беспамятство, а когда пришел в себя, был уже вечер, очень холодно.
Я чувствовал, что весь в крови. Я потянулся к тому, который лежал рядом, нащупал рукой его окаменелое лицо, и вдруг жалость к этому мальчику, невозможность примириться с его смертью вырвались из моей груди волчьим воем горя.
И снова — внезапное озарение, иное, чем прежде, но такой силы, что разорвало какую-то пелену, и я почувствовал, что смерть одного страшнее и ужаснее, чем смерть тысяч и миллионов, что есть масштаб разума и масштаб чувства и что прежде я измерял мир не подлинным, а ложным масштабом, порождением холодного и бесстрастного разума, а не живого и горячего чувства.
Я поразился, какую искаженную картину мира создал мой разум, внушавший мне такой абсурд, будто небольшая гора, на которую мне предстоит подняться, ниже Эвереста, который находится вдали от меня; будто эпидемия, истребляющая целый народ, ужаснее, нежели болезнь одного ребенка, мечущегося в жару и бреду.
Пусть любая мать спросит у своего сердца: не так ли это? И ее сердце ответит: так!
Захлебываясь от горя и боли, мое сердце торопливо шептало мне, что по его масштабам, масштабам чувства, один человек — это больше, чем все человечество, что все мучавшие меня прежде вопросы о смысле и цели жизни, не разрешимые в масштабах всего человечества, разре­шимы в масштабах одного, каждого человека.
Но я не успел додумать этого, потому что снова надо мной разверз­лась бездна и все кончилось.
Третий раз жизнь возвращалась ко мне постепенно: сначала из мрака появились звезды над головой, потом какое-то багровое, будто напитан­ное черной кровью, облачко, потом — приклад винтовки, повисшей на краю ямы.
По мере того, как возвращалось сознание, восстанавливалась вселен­ная, которой только что для меня не существовало. Она появлялась из ничего, из небытия, как в первый день творения: небо, земля, война, убитый солдатик, мои дети, мать, книги.
Вселенная наполнялась, как будто я сам создавал ее из того, что знал, чувствовал, помнил, воображал, и вдруг, в третий раз за этот день, новое озарение, не то, что было в первый раз, и не то, что во второй, но та­кой же или даже еще более мощной силы, залило всю мою дальнейшую жизнь небывалой яркостью.
Я увидел, что та вселенная, в которой я живу, создана мною самим, как и та вселенная, в которой живет каждый другой человек, создана им самим. В моей вселенной существует только то, что я знаю и чувствую, а о чем не догадываюсь и чего не могу себе представить, того и не сущес­твует для меня вовсе.
И, поняв это, я изумился божественной силе своего творения, изу­мился тем, что сумел создать планеты и звезды, землю и океаны, добрые стада деревьев и звонкие ручьи, и неугасимую лампаду человеческого духа, и преданного друга Ваську Тимофеева, и горы, и города, и птиц, и врагов своих, и мудрецов, и негодяев.
Я чувствовал себя величественным, как Бог, и таким же величествен­но-беспомощным: кого я мог судить, кому жаловаться, у кого просить или требовать, если все было создано мною и все было только во мне: и горести мои, и радости, и свобода, и неволя.
И за все я один в ответе: за всех негодяев, за все войны, за всю ложь, за все зло.
Вы, пожалуйста, простите меня за то, что я не мог создать вселенную получше: без негодяев, без войн, без лжи и зла. Этого не мог сделать и сам Господь Бог, которого я создал силой своего воображения, чтобы затем он создал меня по образу своему и подобию. А мы с ним очень старались, уж поверьте.
Но, к сожалению, у меня, как и у него, не было никаких прав, а были только обязанности, и с этим уж ничего не поделаешь.
Обязанности были неотделимы от меня, как руки, как ноги или уши, независимо от того, нравились мне они или нет. Всю жизнь я нес на себе груз моих обязанностей, не ожидая за это никакой награды, как вы не ждете награды за то, что всю жизнь несете свои волосы на голове и свою голову на плечах.
И, может быть, по этой причине мой груз казался мне легким и веселым. И, хотя он таял в воздухе, как тает дымок от моей трубки, я знал, что через короткое время от него не останется в мире никакого следа, но знал также, что есть на свете три или четыре человека, кото­рые, втянув в себя этот едва заметный пряный и горьковатый дымок, чувствовали себя в моей неуютной вселенной хоть чуточку уютнее и уверенней.
И этого мне было достаточно, чтобы считать себя очень счастливым стариком, потому что, по масштабам моего сердца, три или четыре че­ловека — это больше, чем три или четыре миллиона.