Опубликовано Оставить комментарий

Нейрореализм вместо психологических опросников.

В стихотворении Тютчева “Silentium!” кто-то услышит голос капризного одиночки, украшающего свою социопатию пафосом неразгаданности, кто-то распознает в говорящем мудреца, который указывает на интересную особенность мироустройства, а точнее, на две особенности, две непреодолимые сложности в людском общении. Во-первых, оказывается, что интерсубъектность иллюзорна – “Как сердцу высказать себя? Другому как понять тебя?”. Во-вторых, вербализация не работает, феноменологический опыт не переводится на язык человеческих слов – “Мысль изреченная есть ложь”. Невозможно пересказать другому человеку собственный мир (“Есть целый мир в душе твоей”), потому человек человеку – витгенштейновский лев (Витгенштейн: “Если бы лев умел говорить, мы бы его не поняли”).

Другое сознание

 
Философы разными способами опровергают солипсизм, штурмуя проблему “Другого сознания”.
 
“Проблема выражается двумя основными вопросами: 1) каковы критерии или достаточные основания для того, чтобы установить наличие или отсутствие субъективной реальности у другого существа (а не только способности совершать разумные действия) и 2) как возможно и как достигается познание и понимание “содержания” субъективной реальности у другого существа (прежде всего у человека, хотя это должно быть отнесено и к животным, у которых тоже есть субъективная реальность, хотя и отличающаяся от нашей по ряду существенных свойств)” [1].
 
В этой проблеме, медико-психологическая оптика подсвечивает то, что связано с интерсубъектным взаимодействием. Психиатр нуждается в быстром и надежном доступе к контенту сознательных состояний пациента. Помимо практических потребностей, возникающих в ходе лечения конкретного пациента, существуют еще и установки мировой науки, ждущей от исследователя объективности и приверженности принятым стандартам качества. Для изучения (и лечения) внутреннего мира необходим набор универсальных концепций, чья валидность не зависит от личных предпочтений исследователя, его языковых компетенций и культурного контекста.
 
Человек, рассказывающий о том, что он переживает, скорее всего, пользуется обычным языком, не стараясь подбирать “научные” термины для описания состояний своей психики. Если говорить о психопатологии, то изучение феноменов “больной” психики безмерно усложняется тем, что рапорт пациента загрязнен множеством шумов. Способ самовыражения при болезни не может быть таким же, как в условно нормальном состоянии. Аномальные внутрипсихические феномены не могут сочетаться с корректной техникой составления рапорта. Дискурс, т. е. речевая стратегия, не существует независимо, в отрыве от царства феноменов. У аномального содержания аномальная форма, т. е. “как на уме, так и на языке”. (Яркий пример из области психиатрической диагностики – характерное для некоторых расстройств неумение пользоваться метафорами.)
 

Пирамида невозможностей в психодиагностике

 
Универсальность терминов, подобранных для описания внутрипсихического ландшафта, проверяется переводом на другой язык. В феноменологической психиатрии термины маркируют сложные явления, для обозначения которых редко в каком-либо языке можно подобрать точно соответствующее одно-единственное слово. То, что Роман Якобсон писал о переводе, особенно актуально для перевода психиатрических терминов:
 
“Чаще всего при переводе с одного языка на другой происходит не подстановка одних кодовых единиц вместо других, а замена одного целого сообщения другим. Такой перевод представляет собой косвенную речь; переводчик перекодирует и передает сообщение, полученное им из какого-то источника. Таким образом, в переводе участвуют два эквивалентных сообщения, в двух различных кодах. Эквивалентность при существовании различия – это кардинальная проблема языка и центральная проблема лингвистики” [2]. Данное описание процесса перевода применимо не только к межъязыковому переводу, но и к передаче сообщения от одного носителя языка другому, например, от пациента врачу.
 
В итоге положение вещей, которое складывается при переводе слов, обозначающих психические феномены, выглядит как пирамида невозможностей.
 
Базовая невозможность – невыразимость субъективного опыта инструментами языка. Не все осознается; не все осознаваемое концептуализируется; не все концепты можно выразить словами и, наконец, есть причины сомневаться в том, что познание чужой субъективности вообще реально (Левинас: “Если бы возможно было познать другое – оно не было бы другое”).
 
Уровнем выше обнаруживается более специфическая невозможность, та, что мешает именно психиатрической науке – неадекватность рапорта больного человека.
 
И верхняя ступень пирамиды – некорректность переводов, из-за которой в психиатрической диагностике фатально сохраняется национальный уклон.
 

Метрология

 
Психодиагностика должна иметь свой терминологический аппарат. Если психиатрия это наука, то в ней должна быть своя латынь, кодировка, считываемая любым “устройством”, как это происходит с нотной грамотой, открытой для чтения людьми разных народов, живущих в разные времена. Пациент, по умолчанию, не обучен этой грамоте и не обязан подстраивать свой частный дискурс под стандарты чьей-то профессии. Но тот, кто собирает данные о переживаниях пациента, по идее, должен стремиться к точности описания.
 
На практике создание такого стандартизованного вокабуляра, некой универсальной психодиагностической латыни, затрудняется тем, что материал для исследований в психиатрии собирается из живой речи пациента. Чем искреннее и проще человек говорит о своих переживаниях, чем естественнее и чем менее “терминологична” его речь, тем больше возможностей для внешнего анализа (фрейдовский метод свободных ассоциаций доводит эту тенденцию до предела). Натуральность и произвольный стиль принципиально важны там, где от подлинности самораскрытия зависит то, что называется принятие клинических решений.
 
Для научной систематизации более ценна возможность отфильтровать все культур-специфическое и оценить полученные данные в соответствии с чем-то вроде международных метрологических стандартов в области медицинской психологии.
 
Возможна ли психодиагностическая метрология? Созданию международной системы СИ для измерений психических феноменов всегда будет мешать человеческая склонность к вчитыванию собственных смыслов в чужой текст.
 
Невозможно представить двусмысленную интерпретацию введенного Французской академией наук в XVIII в. определения метра как одной сорокамиллионной части пути от северного полюса до южного, проложенного по парижскому меридиану. В мире, в котором мы живем, только один Северный полюс, только один Южный полюс и только один Париж. Используя эти точки в пространстве, так же, как скалолаз использует крюки для крепления страховки, можно создать единую, универсальную систему отсчета, что и было сделано авторами метрической системы.
 
На карте психической реальности нет полюсов и Парижа. Более того, такой карты, признаваемой всеми заинтересованными лицами, не существует. Каждый автор книги по психологии, каждый тренер личностного роста и каждый изобретатель новой “психотехники” начинает с рисования собственной версии карты психики. Объект изучения, будь то научный анализ или вольные рефлексии поп-психологов, оказывается похожим на плавучий остров – без четкой линии берегов, без стабильных координат. Если бы материальному миру была свойственна такая же аморфность и нестабильность, какая свойственна психическому, то метрологам пришлось бы постоянно переопределять метр и другие единицы измерения. (Для большей четкости современное определение метра привязано не к расстоянию между полюсами, а к дистанции, которую преодолевает свет в вакууме за определенный интервал времени.)
 

Опросники

 
Инструменты, которыми принято пользоваться при сборе информации в медицинской психологии, в большинстве своем выглядят как шаблоны для подбора текстовых эквивалентов для чувств. Диагностические опросники – это кем-то заранее  подготовленные комбинации слов, которые предлагается сопоставить с фактами внутреннего мира.
 
Психологические опросники вроде бы существуют в том же лингвистическом пространстве, что и поэзия – там, где ценится раскрытие чувств. Но перевод опросников направляется совсем не теми принципами, что перевод поэзии. Переводчик стихов хочет вызвать у читателя перевода тот же эмоциональный ответ, что вызывает оригинальный текст. Перевод опросника нацелен не на создание похожего эстетического объекта, как в поэзии (что, кстати сказать, практически невозможно – поэзия существует только на языке автора), а на подбор слов, помогающих понять о каком психологическом состоянии сообщает пациент.
 
Айвор Ричардс говорил, что перевод – это самое сложное событие, из когда-либо происходивших в эволюции космоса. Про перевод устных или письменных описаний психологических состояний, наверное, можно сказать, что космос в своей эволюции еще не дорос до решения такой задачи.
 

Проверка качества

 
Основной метод проверки качества перевода диагностического опросника – обратный перевод независимыми переводчиками. Один переводит с первого языка на второй, другой переводит получившийся текст обратно, на первый язык.
 
Другой метод – проверка на билингвальных респондентах. Слабость этого метода в том, что у билингвов особенные семантические структуры, не такие как у обычных людей, а опросники все-таки разрабатываются не для полиглотов, а для более типичных представителей популяции.
 
К тому же проверка перевода на билингвах строится на сильном допущении – если перевод корректен, то билингв должен дать идентичные ответы на все вопросы обеих версий опросника. Но если оба опросника заполняются в один и тот же день, опрашиваемый помнит собственные ответы в первом опроснике и выбирает те же ответы в опроснике на втором языке.
 
Язык билингвов – язык необычных людей. Необычность настолько сильна, что до 1960 гг. билингвальность рассматривалась как болезнь, мешающая образованию. Детей иммигрантов на Западе приучали не говорить на домашнем языке в школах, пока не появились исследования, показавшие, что билингвы нередко учатся лучше монолингв [3].
 
Когда разнозячные варианты опросника проверяют в соответствующих языковых группах, предполагается, что частота определенного психического феномена одинаково распределена в этих языковых группах. Например, нас интересует качество перевода теста на тревожность. Вопрос с описанием конкретного признака тревожности, если он переведен точно, должен получить одинаковое количество положительных ответов в разноязычных группах. Можно ли считать такой перевод удачным в тех случаях, когда достоверно известно, что в разных языковых сообществах, по каким-то неизвестным науке причинам, данный симптом встречается с разной частотой?
 
Допустим, что лингвистическая эквивалентность перевода признается доказанной, если опрашиваемые люди из разных языковых групп, с одинаковым состоянием психики. с одинаковой вероятностью дают одинаковые ответы на один и тот же вопрос. Но на каком основании мы говорим об одинаковости состояний их психики? Прежде чем работать над лингвистическим совершенством переводного опросника, следует убедиться в том, что пациенты сообщают об одном и том же ментальном событии, когда используют одно и то же слово или его иноязычный эквивалент.
 
Есть биологические факты, которые слишком очевидны, чтобы можно было запутаться в словах, которыми эти факты обозначаются. Биологическое состояние трупа однозначно, объективно наблюдаемо и его обозначение не зависит от особенностей лингвокультуры говорящего, поэтому довольно легко перевести слово “мертвый”. В психике живого человека таких состояний – простых и доступных для недвусмысленного описания – не бывает.
 
Если только не пытаться использовать принципиально другой способ говорить о ментальном – нейрореалистический язык, в котором нет человеческих слов. Галилей говорил о том, что Вселенная написана на языке математики, кругами и треугольниками. Вероятно, многие проблемы современной психиатрии потеряют актуальность, когда книгу о психике хотя бы частично переведут на язык “кругов и треугольников”, т. е. на язык нейробиологии.
 

Ассиметричность психометрии

 
Английский язык – язык современной науки, койне Запада. Отсюда уклон, который проявляется на этапах, предшествующих собственно переводу с английского. Смещение начинается с выбора проблем для изучения и подбора категориального аппарата. В психологических исследованиях легче, чем во многих других сферах жизни, обнаруживаются подтверждения гипотезы лингвистической относительности (гипотеза Сепира-Уорфа), т. е. иллюстрации того, что язык ограничивает и определяет мышление.
 
В приложении к медицинской психологии принцип лингвистической относительности утверждает приоритет когнитивного над аффективным. Лингвистическая относительность означает, что аффект никогда не бывает чистым биохимическим фактом, аффективное состояние не существует без когнитивных конструкций.
 
“У эмоций есть значение и эти значения играют определенную роль в том, как мы чувствуем. Что значит чувствовать гнев… это не одно и то же для илонгота, верящего в то, что чувство гнева столь опасно, что может разрушить общество; для эскимоса, для которого гнев – нечто, испытываемое исключительно в детском возрасте; для американских рабочих, считающих, что гнев помогает преодолеть страх и добиться независимости” [4].
 
В психотерапевтических целях полезно укреплять отношение к когнитивным функциям как к ведущей силе в психике, способной управлять эмоциями. Однако, с нейрофизиологической точки зрения, говорить об аффективных состояниях как о продукте, произведенном из сырья, привезенном из когнитивной фабрики в лобных долях, не совсем верно. (Подробнее о взаимопереплетении когнитивного и аффективного см. Д. Филиппов (2019) Игры сознания.)
 

Живой пример: послеродовая депрессия

 
Эдинбургская шкала послеродовой депрессии (EPDS) – созданный в 1987 г. опросник для амбулаторного скрининга в течение 6-8 недель после родов. В 2003 г. его перевели на испанский, а в 2006 г. специально адаптировали испанский перевод для Мексики.
 
При использовании EPDS возникла проблема с одним утверждением, с которым респондентка должна согласиться или не согласиться. В английском оригинале это утверждение звучит так: “I have felt sad or miserable” [5]. (Русские варианты: “Я грустила или была несчастна”6, “Я грустила или чувствовала себя несчастной”7, “Я ощущаю печаль или тоску” [8].) В испанском переводе 2006 г. – ‘‘Me he sentido triste y desgraciada’’. В исследовании 2011 г., посвященном связи постнатальной депрессии с набором веса у детей, женщины почему-то категорически не соглашались с этим утверждением, хотя по всем остальным признакам у них вне всякого сомнения была депрессия.
 
Оказалось, что у слова “desgraciada’’ разные оттенки в разных версиях версиях испанского языка. В Оксфордском словаре 2009 г. это слово переводится на английский как “unhappy, ill-fated, unfortunate”, т. е. “несчастный, обездоленный”. В словаре латиноамериканского испанского 1996 г – то же самое. Однако в мексиканском испанском у этого слова есть весьма специфические оттенки, которые очевидны для жителей юга и севера Мексики, но непонятны в центральной Мексике, где EPDS проходил валидацию в 2006 г. “Desgraciada’’ – это “рогоносец; ребенок проститутки; гнилой, жалкий сукин сын”. Получается, что при заполнении опросника женщина должна была определиться с ответом на вопрос “Чувствовала ли она себя в последнее время гнилой и жалкой сукой?” [9].
 

Живой пример: кхмерское ПТСР

 
Кхмеры Камбоджи пережили в 1975-79 гг. геноцид и, по идее, в этой популяции должно быть много случаев посттравматического стрессового расстройства. Однако такой диагноз кхмерам, эмигрировавшим на Запад, ставится как-то подозрительно редко [10]. К 2000 гг. причина прояснилась. В диагностических интервью кхмеры уверенно подтверждали то, что они довольны своей жизнью и не жалуются на судьбу. Западные психологи трактовали это как признак душевного баланса и благополучия. Спокойное согласие с судьбой, мирное принятие бытия со всеми его противоречиями присуще культуре некоторых восточных народов. Западные опросники с вопросами о принятии/непринятии прошлого и настоящего не попадали в цель.
 
Самая радикальная аналогия для подобной диагностической ошибки, которая приходит в голову, это гинекологический осмотр мужчины. Гинеколог, пытающийся что-то диагностировать у пациента мужского пола, в принципе не может получить ответы на свои вопросы, как бы точно они ни были сформулированы. Конечно, разница лингвокультур не сопоставима с разницей физиологий. Радикальность этой аналогии помогает представить ситуацию, в которой на неуместные вопросы даются бессмысленные ответы.
 
Другой момент, затруднявший диагностику ПТСР у кхмеров, связан с тем, как представители этого народа привыкли концептуализировать травматические события. Для описания своего опыта они использовали идиому baksbat (“сломанная храбрость”). Это страх, возникающий после травмирующего события (страх после страшного), надолго остающаяся психологическая слабость. Для baksbat характерно нежелание делиться своими эмоциями – отсюда недостаточная диагностика ПТСР. Скрытность, непризнание страха – это важная часть baksbat. Геноцид Пол Пота погрузил весь народ в состояние baksbat. Но, как считали многие кхмеры, это не патология, а нормальная реакция, соответствующая традиционному, патриархальному восприятию власти. Неприятные чувства, которые, с позиции западной психиатрии, являются симптомами ПТСР, опрошенные кхмеры связывали с избыточной концентрацией на мыслях о пережитом, т. е. причиной дистресса они считали не сам геноцид, а избыток воспоминаний о нем.
 

Живой пример: виноватые индейцы

 
Опросники для диагностики депрессии нередко содержат вопросы или целые разделы, посвященные чувству вины. Например, Шкала депрессии Гамильтона предполагает, помимо прочего, оценку чувства вины, степень которого варьируется от “самоуничижения” до “вербальных галлюцинаций обвиняющего и/или осуждающего содержания”.
 
В языке тараумара, индейского народа, проживающего на севере Мексики, нет слова для обозначения чувства вины [11]. Для вины в юридическом смысле слово существует, но для чувства вины нет описания. Означает ли это, что тараумара никогда не переживают то чувство, которое тестируется Шкалой депрессии Гамильтона? Или причина в том, что в их культуре нет такого конструкта – “чувство вины”?
 
В мозге тараумара может происходить ментальное событие, о котором западный человек сообщил бы с помощью фразы “Я чувствую себя виноватым”, но лингвокультура тараумара не предлагает словесной оболочки для этого чувства. Зато есть слово для выражения стыда, которое, судя по всему, используется и для описания переживания своей виноватости.
 
Отсутствие чувства вины в симптомокомплексе депрессивных пациентов, воспитанных в незападной культуре, объясняют по-разному. В числе версий, объясняющих эту особенность, выделяется та, что указывает на контекст, в котором собирается информация.
 
Исследователи обратили внимание на то, что культурологические изыскания показывают сильную ассоциативную связь вины с депрессией у японцев. В клинических разборах, напротив, отмечается, что чувство вины нехарактерно для японских пациентов с депрессией.
 
“Возможно, выявлению этой связи способствует характер нашей задачи (составление лексикона эмоций с использованием нормальных выборок), тогда как отношения типа “вышестоящий-подчиненный”, характерные для клинических исследований (в которых пациенты с диагностированной депрессией обычно общаются с западным психиатром или психиатром, учившимся на Западе), мешают выражать чувство вины, признавая тем самым свою несостоятельность. В некоторых незападных сообществах людям сложно, а иногда просто невозможно, признать свою несостоятельность и вызванное ей чувство сожаления и вины в беседе с незнакомцем, занимающим авторитетное положение” [12].
 

Трудности перевода

 
Приведенные примеры относятся к наиболее сложным аспектам транскультурной психологии. Есть сложности, которых можно избежать, достаточно только более внимательно отнестись к переводу. Выбор некорректной лексической пары может привести к искажению результатов психологических исследований.
 
Так произошло с Миннесотским многоаспектным личностным опросником (MMPI). Тестирование с его помощью показало заметную разницу показателей в шкале “Выраженность мужских и женских черт характера” у англоязычных респондентов и у тех, кто пользовался французским переводом MMPI13. Причина, по всей видимости, в неудачном переводе некоторых фраз. Например, “I used to like hopscotch” было переведено как “J’aimais jouer a saute-moutons”. (В русском переводе “Я любил(а) играть в классы” [14].) Английское “hopscotch” и французское “saute-moutons” – игры с разными гендерными оттенками. Hopscotch – классики, игра для девочек; saute-moutons – чехарда, игра для мальчиков.
 
Перевод на некоторые языки вопроса “Have you been hearing voices?” (“Вы слышите голоса?”) будет таким, что пациент, скорее всего, ответит “Конечно, я вас слышу!” или “Все нормально, доктор, я не глухой”. Приходится искать комбинации слов, которые в обратном переводе означают “Вы слышите звуки как будто говорят люди, хотя никого нет рядом?” [15].
 
Сложнее и ответственнее, учитывая психиатрическую специфику, переводить метафоры. Практически любое слово, используемое для метафорического описания психического опыта, может быть переведено ошибочно.
 
В контексте психологических опросников английское слово “heart” (“сердце”) на хмонгский язык должно быть переведено как “печень”. Для выражения дисфории и плохого настроения хмонги (народ, живущий в южном Китае, Вьетнаме и Лаосе) пользуются метафорами, связанными с печенью. Одинокая печень – состояние удаленности от любимых людей. Длинная печень – терпеливый человек. Упавший печенью – упавший духом [16].
 

Жалобы и соматизация

 
Вряд ли можно определенно сказать, какая ситуация в большей степени компрометирует психодиагностику – разные рапорты пациентов тогда, когда болезнь у них одна и та же, или одинаковые рапорты пациентов при том, что болезни у них разные.
 
Для постановки диагноза важно составить представление о телесных переживаниях, т. е. о степени соматизации. Чем ближе культура к Западу, тем реже в симптомокомплексе психических расстройств встречается соматизация. В незападных культурах рапорт о психических проблемах может целиком состоять из жалоб на соматические симптомы [17]. Грусть и пониженный жизненный тонус понимаются как следствие какой-то болезни, но не как симптомы самой болезни.
 
Исследование в Уганде в 1972 г. показало любопытные различия между жалобами депрессивных пациентов, которые знают английский (государственный язык в Уганде) и получили образование, и сообщениями малограмотных пациентов, живущих в нищих деревнях [18]. Необразованные никогда не использовали слов аналогичных слову “депрессия”. Они говорили, что чувствуют слабость, вызванную непонятными проблемами с физическим здоровьем. В отличие от них образованные чаще рассказывали о грусти, несчастности и тяжелой жизненной доле. Но даже в группе образованных пациентов подавленное настроение не являлось первичной жалобой, они чаще говорили о грусти как о следствии того, что они физически больны. Кроме того, те, кто не владел английским, не говорили о вине и чувстве ненужности. Антропологи, занимающиеся этнопсихологией, свидетельствуют, что это вообще характерно для африканцев в депрессии – они не говорят, что чувствуют бессмысленность своей жизни, и не обвиняют себя во всем подряд.
 
В 1960 гг. публиковались работы с описанием подобного явления у китайцев.
 
“Китайский язык не используется для выражения депрессивного аффекта, в нем нет употребительного глагола для этого. Исследователи описывали китаянку, жившую в Бостоне, которая по-английски жаловалась врачам на депрессию, а дома говорила мужу по-китайски, что она “устала”. /…/ Китайцы беспокоятся о теле и довольно легко прибегают к соматизации. Они склонны к проявлению неврастенической и ипохондрической симптоматики” [19].
 
Разумеется, это очень неточное описание возможностей китайского языка. Слов для выражения того, что переживает человек с депрессией, там достаточно. Отсутствие обобщающих понятий, например, слова эквивалентного слову “депрессия”, едва ли можно причислить к бесспорным слабостям конкретной лингвокультуры.
 
“Многие этнокультурные группы не обозначают словесно свои аффективные состояния. Это просто не является частью их эпистемологической ориентации” [20].
 
Ни в одном языке нет достаточного количества слов, чтобы обозначить абсолютно все ментальные явления. Язык нужен культуре (а не индивидууму), чтобы концептуализировать те явления в психике, в обозначении которых нуждается данное сообщество. Жизненный опыт любого индивидуума всегда многообразнее, чем набор слов, который предлагает любая национальная культура.
 

Общие понятия и конкретные образы

 
Спорный вопрос, чье сообщение информативнее – человека, который не прибегает к абстрактным понятиям, используя множество элементарных образов, или сообщение человека, чья культура речи позволяет ему возвыситься над мелкой конкретикой и говорить интеллектуально.
 
“Надо признать, что туземцы владеют искусством очень образно и очень живо описывать все, что они чувствуют. Они сравнивают. Они конкретизируют. /…/ Чернокожие из Центральной Африки умеют выражать то, что чувствуют, возможно, объективируя свои чувства и ощущения чуть больше, чем мы. Они конкретизируют в образной манере” [21].
Дифференциация эмоций при этом может быть слабее, чем в лингвокультурах европейских народов, если сравнивать арсенал психологических понятий. Комментируя это наблюдение, западные ученые иногда выбирают наиболее поверхностные объяснения, строящиеся на избитом противопоставлении Запад/индивидуализм vs Восток/коллективизм. Например:
 
“Что же такое есть в культуре развитых стран, что приводит к большей дифференциации эмоций? Можно сделать только очень осторожные предположения, но вполне возможно, что культуры, которые подчеркивают важность индивидуума по сравнению с группой, такой как семья или племя, больше способствуют развитию у человека чувства собственной идентичности. В отношениях с другими людьми, вероятно, будет меньше заданных предписаний и больше пространства для индивидуальности. В таких обстоятельствах естественно ожидать, что эмоциональные реакции будут развиваться в направлении большей дифференциации” [22].
 
Стоит добавить, что далеко не все неевропейские языки отличаются бедным набором слов для эмоций. Если сравнивать китайский язык с английским, то разница будет почти незаметной. В китайском 372 слова для эмоций [23], в английском – более 400 [24].
 
И даже если обобщающего слова для эмоции нет, в языке может быть немало слов для ситуативных эмоциональных реакций. В языке пинтуби (Австралия) есть слово для обозначения страха, резко возникающего из-за того что кто-то подходит к человеку со спины; слово для страха от ожидания того, что некто причинит вред в отместку за обиду; отдельное словосочетание для обозначения специфического чувства в эпигастральной области, возникающего перед каким-то плохим событием, и вызывающим страх [25].
 

Вывод о метаязыке

 
Напрашивается довольно пессимистический вывод: во всем этом слишком много неустранимых сложностей, глобальная психиатрия с универсальной терминологий навсегда останется несбыточной мечтой.
 
Метаязык необходим для общения в научном сообществе и фактически его роль в наши дни исполняет английский язык, с помощью которого согласуются сообщения, полученные в разных этнокультурных пространствах.
 
Функцию метаязыка в транскультурной психологии можно сравнить с американским долларом. Если российский путешественник, отправляющийся в далекую и непопулярную у туристов страну, хочет рассчитать свои расходы, он интересуется курсом местной валюты. Он переводит цены в доллары, а потом, ориентируясь на курс доллар-рубль, вычисляет, сколько денег ему придется потратить и насколько дороже ему обойдется отдых на российских курортах. Для сравнения затрат цены переводятся “через” доллар. В современной науке о психике описания феноменологической реальности переводятся “через” английский язык.
 
Метаязык – перевалочный пункт для перегрузки словесных рапортов из поезда национальной психиатрии в поезд мировой науки. Дело не в том, что английский язык не справляется с этой задачей. Любой естественный язык не справится. Поэтому кандидатов на роль метаязыка медицинской психологии нужно искать среди искусственных языков, среди знаковых систем, специально созданных для того чтобы описывать объективную реальность.
 
В психодиагностике это язык нейробиологии, функционирующий вне зависимости от субъективности врача и пациента. Если Галилей прав и книга природы написана языком, состоящим из “кругов и квадратов”, и если сознание относится к явлениям природы, то почему бы исследователям, ради ясности и снятия межкультурных барьеров, не говорить друг с другом на этом языке?
 
Автор: Филиппов Д.С.
 
Источники:
 

  1. Дубровский Д.И. “К вопросу о «Другом сознании». Есть ли проявления сознания у людей, пребывающих в «Вегетативном состоянии»?” Философия науки и техники, vol. 20, no. 1, 2015, pp. 191-208.
  2. Р. Якобсон О лингвистических аспектах перевода / Р. Якобсон Избранные работы, М. 1985 С. 363
  3. Handbook of Cross-cultural Psychology: Basic processes and human development, Volume 2. ed. by J. Berry, T. S. Saraswathi, P. Dasen, 1997 P. 233
  4. R. Shweder (1991) Thinking through cultures: expeditions in cultural psychology. Harvard University Press.
  5. Cox, J.L., Holden, J.M., and Sagovsky, R. 1987. Detection of postnatal depression: Development of the 10-item Edinburgh Postnatal Depression Scale. British Journal of Psychiatry 150:782-786
  6. Оценка риска и использование специализированных шкал скрининг-диагностики послеродовой депрессии инструкция по применению. Министерство здравоохранения Республики Беларусь. (Утверждено 31.12.2003)
  7. Корнетов Н.А. Послеродовая депрессия – центральная проблема охраны психического здоровья раннего материнства. Бюллетень сибирской медицины, 2015, том 14, № 6, с. 5-24
  8. Одна из первых ссылок в Яндексе по запросу “Эдинбургская шкала послеродовой депрессии”.
  9. Wojcicki, Janet M, and Jillian Geissler. “The Spanish translation of the Edinburgh postnatal depression scale and the use of the word “desgraciada”.” Transcultural psychiatry vol. 50,1 (2013): 152-4
  10. Kidron, C.A., Kirmayer, L.J. Global Mental Health and Idioms of Distress: The Paradox of Culture-Sensitive Pathologization of Distress in Cambodia. Cult Med Psychiatry 43, 211-235 (2019)
  11. Breugelmans SM, Poortinga YH. Emotion without a word: shame and guilt among Rarámuri Indians and rural Javanese. J Pers Soc Psychol. 2006;91(6):1111-1122
  12. Brandt, M. E., & Boucher, J. D. (1986). Concepts of depression in emotion lexicons of eight cultures. International Journal of Intercultural Relations, 10(3), 321-346
  13. An Evaluation of the French, Spanish and German Translations of the Mmpi by Kenneth Glatt. Acta Psychologica 29 (1969): 65-84. (1971). Transcultural Psychiatric Research Review, 8(2), 119-123
  14. Собчик Л. Н. СМИЛ. Стандартизированный многофакторный метод исследования личности, СПб, 2003 С. 157
  15. Westermeyer, J., & Janca, A. (1997). Language, Culture and Psychopathology: Conceptual and Methodological Issues. Transcultural Psychiatry, 34(3), 291-311
  16. Dunnigan, T., McNall, M., & Mortimer, J. T. (1993). The Problem of Metaphorical Nonequivalence in Cross-Cultural Survey Research: Comparing the Mental Health Statuses of Hmong Refugee and General Population Adolescents. Journal of Cross-Cultural Psychology, 24(3), 344-365
  17. Marsella A. Depressive experience and disorder across cultures / Handbook of cross-cultural psychology, volume 6, ed. by H. Triandis, J. Draguns, 1980 P. 276
  18. German G. A. Aspects of Clinical Psychiatry in Sub-Saharan Africa. Brit. J. Psychiat. (1972), 121, 461-479
  19. Tseng, W.-S., & Hsu, J. (1970). Chinese Culture, Personality Formation and Mental Illness. International Journal of Social Psychiatry, 16(1), 5-14
  20. Marsella A. Depressive experience and disorder across cultures /  Handbook of cross-cultural psychology, volume 6, ed. by H. Triandis, J. Draguns, 1980 P. 263.
  21. J. Vyncke. Psychoses Et Nevroses En Afrique Centrale, 1957 P. 98.
  22. Leff, J. (1973). Culture and the differentiation of emotional states. British Journal of Psychiatry, 123, 299-306
  23. Lin, J., Yao, Y. Encoding emotion in Chinese: a database of Chinese emotion words with information of emotion type, intensity, and valence. lingua. sin. 2, 6 (2016)
  24. J. Davitz (1969) The Language of Emotion, P. 10
  25. Morice, R. (1978). Psychiatric diagnosis in a transcultural setting: The importance of lexical categories. British Journal of Psychiatry, 132, 87-95

http://psyandneuro.ru
 
 

Опубликовано Оставить комментарий

Miksi nuoret eivät jaksa töissä? Yhä useampi on sairauslomalla mielenterveyssyistä.

Mielenterveyssyistä johtuvat sairauspoissaolot ovat lisääntyneet erityisesti työuransa alussa olevilla ja keskivaihetta lähestyvillä suomalaisilla.Mielenterveyssyistä johtuvat sairauspoissaolot ovat lisääntyneet erityisesti työuransa alussa olevilla ja keskivaihetta lähestyvillä suomalaisilla.

Mielenterveyssyistä sairauspäivärahalla olevien suomalaisten määrä on kasvanut yli 40 prosenttia kolmen viime vuoden aikana.

Mielenterveyden häiriöt vaivaavat suomalaista työelämää.

Viime vuonna noin 84 000 suomalaista sai sairauspäivärahaa mielenterveyden häiriöiden takia, ja kolmen viime vuoden aikana mielenterveyssyistä sairauspäivärahalla olevien henkilöiden määrä on kasvanut yli 40 prosenttia.

Myös lähes puolet työkyvyttömyyseläkkeelle siirtymisen lisääntymisestä vuonna 2018 johtui mielenterveyssyistä. Työkyvyttömyyshakemuksissa mielenterveysongelmat puolestaan nousivat viime vuonna ensi kertaa suurimmaksi ryhmäksi.

Kehitys on huolestuttavaa jo itsessään, mutta vielä huolestuttavampaa siitä tekee se, että mielenterveyssyiden aiheuttamat poissaolot ovat viime vuosina yleistyneet etenkin työuransa alussa olevilla ja keskivaihetta lähestyvillä suomalaisilla. Alle 45-vuotiailla suomalaisilla mielenterveyden häiriöt ovat yleisin syy työkyvyttömyyteen.

Tilanne on muuttunut 15 vuodessa merkittävästi. Tällä hetkellä 24–34-vuotiaille suomalaisille maksetaan eniten mielenterveysperusteisia sairauspäivärahapäiviä, kun 15 vuotta sitten niitä maksettiin eniten kahteen vanhimpaan työikäisten ryhmään kuuluville.

Vuoden 2016 jälkeen mielenterveysperusteista päivärahaa saaneiden osuus väestöstä on kasvanut kaikissa ikäluokissa, mutta voimakkainta kasvu näyttää silti olleen nuorten kohdalla. Esimerkiksi 16–34-vuotiaiden osuus ei-eläkkeellä olevasta väestöstä kasvoi suhteellisesti 54 prosenttia vuosien 2016 ja 2019 välillä, 35–49-vuotiaiden puolestaan 43 prosenttia.

– Mielenterveysperusteista sairauspäivärahaa saaneiden suhteellinen kasvu on ollut vuoden 2016 jälkeen suurta. Toki suurta osaa nuorista tämä ongelma ei kosketa, mutta kasvutahdin voi nähdä olevan varhainen hälytyssignaali, Kelan tutkimuspäällikkö Jenni Blomgren sanoo.

Tampereen yliopiston sosiaalipsykiatrian professori Sami Pirkola muistuttaa, että nuorten diagnosoidut mielenterveyshäiriöt eivät ole merkittävästi lisääntyneet.

– Luokiteltujen eli diagnosoitujen mielenterveyshäiriöiden mittauksissa ei Suomessa eikä muissakaan länsimaissa ole todettu selvää kasvua, hän sanoo.

– Nuorten stressaantuneisuus sekä masennus- ja ahdistuneisuusoireet ovat ilmeisesti lisääntyneet, mutta kyse ei ole vaikeasta sairastamisesta, vaan oireilusta.

Pirkolan mukaan mielenterveyssyistä johtuvien sairauspoissaolojen perusteella ei vielä voi ennustaa, että tulevaisuudessa työkyvyttömyys lisääntyisi ja ihmisiä jäisi enenevissä määrin eläkkeelle.

– Eläköityminen varsinkin nuoremmalla iällä edellyttää käytännössä melko vakavaa sairastumista, eikä Suomen eläkejärjestelmä siirrä kovin helpolla nuoria eläkkeelle ilman, että heitä ensin yritetään kuntouttaa.

Kouluterveyskyselyt ovat viime vuosina kielineet koululaisten ja lukioikäisten lisääntyneestä uupumuksesta. Huoli omasta jaksamisesta kuulsi jossain määrin läpi myös vuoden 2019 Nuorisobarometrista, jonka aiheina olivat työ ja yrittäjyys.

Nuorista esimerkiksi 70 prosenttia katsoi työelämän vaativan työntekijöiltä nykyisin niin paljon, että ihmiset palavat loppuun ennenaikaisesti.

Viimeisimmässä Työolobarometrissa 63 prosenttia 18–34-vuotiaista työntekijöistä puolestaan ilmoitti kokevansa työnsä henkisesti kuormittavaksi, kun vielä vuonna 2002 näin koki 43 prosenttia ikäluokasta.

Ehtivätkö nuoret siis jo uupua matkalla työelämään, niin että sinne päästyään he alkavat oireilla henkisesti?

– Tuntuu, että nuorilla on aika suuria paineita jo ennen kuin he tulevat työelämään, Tampereen yliopiston nuorisotutkimuksen professori Päivi Honkatukia sanoo.

– Jo yläkoulussa täytyisi ruveta miettimään omaa tulevaisuutta. Lukiossa on osattava tehdä hirveän strategisia valintoja ja saatava korkeita arvosanoja, jotta ovet pysyvät auki jatko-opintoihin. Sitten jossain välissä pitäisi päättää, mikä on se oma juttu työelämässä.

Sitten ovat paljon puhutut työelämän koventuneet vaatimukset ja menestymispaineet.

Mielenterveysongelmista kärsineitä nuoria aikuisia haastatelleen yliopistotutkija Sanna Rikalan mukaan nuorten vetäytyminen työelämästä ei yksin johdu edellä mainituista, usein julkisuudessa esillä olevista syistä. Kyse ei aine ole henkilökohtaisista ongelmista, jotka suistavat nuoren pois työelämästä, vaan myös ympäröivällä yhteiskunnalla on vaikutusta.

Rikalan tutkimuksessa selvisi, että toisinaan nuorten tilanteita pahensivat vaikeudet saada apua ja hoitoa mielenterveyden ongelmiin. Joidenkin nuorten kohdalla taas mielenterveysongelmat juonsivat juurensa esimerkiksi lapsuuden kodin vaikeisiin olosuhteisiin ja huono-osaisuuteen.

– Moni alle kolmekymppisenä työkyvyttömyyteen päätynyt kantaa mukanaan ylisukupolvista huono-osaisuuden taakkaa, Rikala kirjoittaa tutkimuksensa tuloksista Ilmiö-verkkomediassa.

Oletko nuori aikuinen, joka on joutunut jäämään sairauslomalle mielenterveyssyistä? Keräämme kokemuksia juttua varten. Käsittelemme yhteydenotot luottamuksellisesti. Voit ottaa yhteyttä osoitteeseen: samuli.niinivuo@sanoma.com.

www.is.fi
 

Опубликовано Оставить комментарий

Сергей Кузнецов. Давайте поговорим про историческую травму.

Отцы, дети и историческая травмаДавайте поговорим про историческую травму
(очень длинный текст, я предупредил. Краткое содержание, как всегда, в конце)
Травма стала важным понятием в последние десятилетия, историческая травма – в том числе. Травма, перенесенная человеком или группой людей, конечно, не может оправдать преступление, но часто может изменить наше отношение к преступнику. Если человека регулярно избивали и унижали, а он в какой-то момент превысил пределы самообороны и убил кого-то из обидчиков, мы учтем, что он был травмирован и это была хроническая травма. Если мы говорим о проблемах афро-американцев – например, о высоком уровне насилия, в том числе домашнего насилия – то мы должны помнить, что неполные семьи и невозможность установить партнерские отношения в семье это следствие исторической травмы рабства, когда партнеры могли быть в любой момент разлучены хозяином, а дети отняты от родителей (и уж точно – от отца).
Вся т.н. «новая этика» в огромной степени построена на признании важности травмы, на том, что травму надо уважать. С этим тесно связано понятие «триггера» — в доме повешенного не говорят о веревке, в доме человека, перенесшего травму, не шутят на темы, с этой травмой связанные, и вообще аккуратно затрагивают такие темы. Принято считать, что «эмпатия» включает в себя тонкое и уважительное понимание чужой травмы.
Впрочем, травма не всегда написана у человека на лбу – историческая в том числе. Ладно, мы все знаем, что говорящий по-английски человек с черным цветом кожи с некоторой вероятностью потомок рабов – но с большинством исторических травм все немного сложнее.
Поскольку никто не обязан отчитываться о своих травмах, то иногда хорошие люди попадают в неловкую ситуацию – я вот однажды долго рассказывал про самоубийство Дэвида Фостер Уоллеса человеку, у которого покончил с собой отец и брат (я об этом, разумеется, не знал; окружающие знали, но не очень понимали, как мне об этом сказать).
Так вот, чтобы облегчить жизнь многим хорошим людям молодого поколения, я хочу рассказать им о некоторых травмах, которые мое и более старшие поколения перенесли в прошлом веке, и о тех триггерах, которые от этого возникли. Большей частью я буду говорить про исторические травмы, а не про персональные – ну, у каждого афро-американца есть опыт расизма, но историческая травма больше чем персональный опыт большинства из них.
***
Итак, травмы и триггеры.
1. В ХХ веке мы пережили несколько больших проектов, связанных с обещанием построить лучший мир и полностью изменить жизнь человечества и само человечество. Самые известные из этих проектов — СССР и Третий Рейх. Вне сомнения, в каждом из них было что-то хорошее – в СССР признавали равные права женщин, а в Третьем Рейхе строили хорошие автобаны – но в общем и целом поколения, жившие во второй половине ХХ века, склонны были считать оба проекта катастрофически провальными. И не просто провальными в смысле, что джинсы в США были лучше, чем в СССР, а в смысле, что эти проекты принесли страдания миллионам людей.
По большому счету большая часть европейской философии и литературы второй половины ХХ века как раз пытается понять – как же так вышло? И один из ответов как раз заключается в том, что обещания светлого будущего ничего хорошего людям не несут.
Поэтому для меня и многих людей старшего возраста любое обещание светлого будущего и рассказ о том, как люди чудесно изменяться, работают как сильнейший триггер. Я перестаю слышать собеседника и видеть волнующие картинки, которые он мне показывает – вместо этого я, как в старой песне, вижу снега наст и слышу шмона гам, сквозь который доносится не голос собеседника, а лай овчарок, вой метели и звуки выстрелов. Потому что для моего поколения ГУЛаг и Холокост – еще не факт истории, а то, что случилось почти что с нами, то, что могло случиться с нашими родителями или, не дай Бог, случилось с нашими бабушкам и дедушками. Мы все слышали истории про тех, кто погиб, и про тех, кто чудом НЕ погиб. Мы, собравшись вместе, до сих пор в качестве примеров удивительного везения рассказываем что-то вроде «он умер от рака на соломе в сарае, куда его бросили нацисты. А прожил бы чуть дольше – отправился бы в концлагерь!» и «им повезло, что их отец упал с лошади и убился! Так они попали в обычный детский дом – а проживи он еще пару лет, попали бы в детский дом для детей врагов народа!»
(Вообще, кажется, главная удача, которая могла случиться с человеком в ХХ веке – это вовремя умереть).
Короче, дорогие молодые друзья, история ХХ века – это большая историческая травма для тех, кто его застал.
На всякий случай я скажу, что не надо писать, что есть разница между СССР и нацистской Германией. Конечно, есть. Много между чем есть разница. Между анальными изнасилованием и обычным. Между тем, когда тебя бьют палкой и когда бьют металлическим прутом. Между повешением, обезглавливанием и четвертованием.
Разница, конечно, есть – но мне кажется, что есть ситуации, когда обсуждение этих академически-интересных тем немного неуместно. Поэтому, давайте, вы не будете мне писать в комментариях про разницу между СССР и Третьим Рейхом, а я не буду вас держать за дурно воспитанных мудаков.
И, кстати, давайте оставим в покое СССР и Третий Рейх. Многие из вас застали девяностые и умеют рассказывать, каким травматичным было ваше детство. Так вот, девяностые – это последний памятник тому, как люди поверили обещаниям светлого будущего и рванули туда, не обращая внимания на всякие мелочи типа несправедливой приватизации, голода и бандитизма. Вы были в это время детьми или даже не родились, а мы в это время жили – и еще раз смогли проверить, какую цену надо платить за обещания светлого будущего. Собственно, мы платили, а наши родители – платили вдвойне.
Когда вы говорите «да, конечно, сейчас есть некоторые побочные эффекты, но направление движения верное» — мы слышим «лес рубят – щепки летят» и картина лесоповала стоит у нас перед глазами.
Подводя итоги еще раз скажу: любое обещание светлого будущего действует на нас как триггер.
Не надо говорить нам, что вы хотите построить лучший мир, в котором люди будут совсем другими, где не будет богатых и бедных и человек человеку будет друг, товарищ и брат. Мы это уже слышали. Может, оно и хорошо, чтобы человек человеку был друг, товарищ и брат, но у меня от этого мурашки по коже, примерно как если бы вы вскидывали руку в римском салюте.
Хотя, казалось бы, чего плохого в римском салюте? Гораций, Овидий, Октивиан Август.
Но нет.
2. В СССР мы жили в стране, в которой государство и общество считало себя вправе влезать в частную жизнь граждан. Иногда развод означал конец карьеры. Супружеская измена могла стать предметом общественного разбирательства. Добрачный роман (добровольный, по любви, 18+) был связан с преодолением различных сложностей (без штампа в паспорте не селили в гостинице, в случае обнаружения мальчика и девочки в одном номере могли сообщить на работу/в институт и тд). Это, конечно, не такого размера травма, как про обещание светлого мира, но вообще-то тоже довольно значительная. Это было страшно унизительно – жалко, что мы не знали слова slutshaming, был бы повод его сказать администратору в гостинице.
И когда люди моего и тем более старшего поколения цитируют «а из зала мне кричат «давай подробности!»» или говорят про «виртуальный местком» — так это в них говорит травма. Да, лично я понимаю, почему университеты сегодня должны регламентировать отношения преподавателей и студентов, но я призываю не кривить лицо «ой, вы опять про ваш местком, когда это было!» Вы же не будете говорить афро-американцу «ой, вы опять про ваш суд Линча!» — между тем, последний суд Линча был в 1981 года, месткомы продержались несколько дольше.
Я вообще сейчас не про то, что надо делать, а про то, как надо разговаривать с оппонентами. Не очень хорошо, столкнувшись с чужой травмой, кривить нос и говорить «фу, когда это было!»
3. В СССР сексуальность был вытеснена, примерно, как в Викторианской Англии. Это не значит, что секса не было, он, разумеется, был, его и в Викторианской Англии было до фига, но это значит, что сексуальность была репрессирована и табуирована. Люди, столкнувшиеся с этим табу в пубертате, получали сильнейшую травму. Секс оказывался связан с виной и стыдом. Им – нам — приходилось прикладывать усилия, чтобы прийти к тому, что секс вообще-то связан с удовольствием и любовью. Следствием этого стало то, что любую попытку ограничить секс эти люди воспринимают как угрозу (кстати, аналогичный опыт пережило поколение шестидесятников на Западе).
Таким образом, когда эти люди говорят «между двумя взрослыми людьми может быть все, что угодно» (забывая добавить, например, «если они не находятся в состоянии административной власти и подчинения») или говорят «какой харрасмент, может, мне нравится, когда меня щиплют за попу? А не нравится, я скажу!» — в этих людях говорит травма. И эта травма – важная часть их самоидентификации как сексуально-свободных людей. Многим, кто пишет и говорит об этом, уже довольно много лет, часто больше, чем мне, и было бы странно ожидать от них, что в свои шестьдесят они начнут перестраивать свое айдентити.
Поэтому не надо говорить «это вам всюду мерещится пуританство!» — как вы знаете, это и есть газлайтинг, рассказывать собеседнику, что ему мерещится что-то не то. А если ему мерещится что-то, связанное с его травмой, то это уже совсем не красиво. Пойдите, скажите афро-американцам, что им мерещится расизм.
4. В СССР было не очень хорошо со свободой слова. Об этом вам наверняка рассказывали мама и папа, если вы учились в хорошей школе – то и в школе рассказывали.
Не очень хорошо со свободой слова – это значит, что вы живет в мире, где вы знаете, что за книжки, которые вы любите или за песни, которые вы поете, вы можете сесть в тюрьму (маловероятно), вылететь с работы или из университета (более вероятно). Скорее всего, обойдется – но вы помните, что тридцать лет назад, при Сталине, в лагерь можно было попасть за анекдот или за то, что ты не выбросил из домашней библиотеки книжку того, кто недавно оказался врагом народа. Эта историческая память усиливала повседневную травму.
Кроме того, ты все время слышал одну и ту же риторику «нам не нужна такая литература», «народу не нужны такие стихи» и так далее. Это тоже было унизительно. Ты сопротивлялся, но все равно начинал думать, что ты – не народ, ты – отщепенец, потому что тебе нравится, скажем, Бродский.
Ну, и вообще ты все время помнил десятки фамилий писателей, умерших в лагерях или просто расстрелянных и сотни фамилий тех, кто сидел или продолжает сидеть – причем большая часть исключительно за тексты, которые они написали.
Это травматический опыт, честное слово. Это, в конце концов, страшно – ждать, что тебя арестуют, потому что кто-то скажет, что он слышал, что кто-то сказал, что брал у тебя почитать стихи, перепечатанные на машинке.
Даже если на самом деле никому до вас не было дела — это все равно было страшно. Мы же не знали, что до нас никому не было дело — но зато знали, что знакомый знакомых сел за Авторханова.
Господи, кому теперь нужен этот Авторханов?
Но страшно было по-настоящему.
И поэтому не удивляйтесь, что любая попытка ограничения свободы слова работает для нас как триггер. Когда я читаю «We don’t need any more poems from white people uncritically and thoughtlessly summarizing the racism they witness and partake in among friends and family» (про поэму, автор которой описывая свою бабушку, в том числе описывает ее расизм – редактор журнала Poetry из-за этой публикации был вынужден уволиться) – я слышу только «нам не нужна такая поэзия!» и всё, у меня всё выключается: идите нахрен, вы сдурели там все!
У меня нет эмпатии к афро-американцам, которые читают эти стихи и страдают? Но у вас же нет эмпатии ко мне, который читает «нам такие стихи не нужны!»
(Разумеется, у меня есть эмпатия к афро-американцам по множеству других вопрсоов, но не про стихи)
А мне все время кажется, что вчера фейсбук начал бороться с hate speech, сегодня редактор журнала уходит в отставку из-за идеологически-неверных стихов, завтра мы прочтем в твиттере «я Пастернака не читал, но скажу!», а послезавтра Володя Марамзин отправиться в лагерь за предисловие к собранию стихов Бродского.
Понимаете, у нас же все время – в ушах шмона гам и овчарки лают. А иногда играет «тум-балалайка» и дымят трубы крематориев.
Нет, конечно, вы мне сейчас скажите, что Америка – свободная страна и я дую на воду.
Но это и есть механизм травмы – человек обжегся на молоке, он напуган, он реагирует неадекватно.
Вы же все слышали эту историю, как выжившая в Холокосте женщина говорит школьникам: «дорогие дети, запомните: если кто-то говорит, что он хочет вас убить – не раздумывайте шутит он или нет, просто бегите!» Вам же не приходит в голову комментировать эту историю в жанре «у нее паранойя», «она преувеличивает» или «ну, у нас же не нацистская Германия»? То есть, я надеюсь, если вам кто-то скажет «убью!» вы не будете паковать вещи и убегать, но и женщине этой, случись вам встретиться, вы не будете говорить, что она ведет себя как нецивилизованная дура.
Вот и нам, для которых свобода слова – важная ценность, вы не говорите «ничего с вашей свободой слова не станется!»

У нас травма, персональная и историческая. Давайте вы будете ее уважать.
Вы не поверите, когда я читаю, как вокруг очередного текста начинается кампания осуждения и автор начинает каяться – у меня слезы на глазах. Вот физически, реальные слезы. Ну, потому что я помню, как выглядит проработка на комсомольском собрании и мне казалось, что я этого больше никогда не увижу.
И потому что в какой-то момент я поверил, что все эти миллионы умерли не зря и что люди хоть что-то поняли – а сейчас вижу, что, нет, ничего не поняли.
5. Многие из нас были евреями в СССР. Это значило бытовые оскорбления, насилие на улице, институциализованную дискриминацию. Плюс к этому у нас была – и осталась – историческая память про 1948 год, «дело врачей» и, разумеется, Холокост. То есть нам довольно странно слышать, когда нам говорят, что у нас есть какие-то привилегии белых людей – хотя бы потому, что мы не чувствовали себя белыми. Меня, например, завали «черномазым» и «черножопым» до тех пор, пока я не пошел в седьмом классе в школу, где таких детей как я было столько, что никому не приходило в голову обсуждать степень чьей-либо смуглости.
Дело даже не в том, что это травма, а в том, что у нас есть опыт дискриминации – и поэтому многие вещи, которые предлагают сегодня для борьбы с дискриминацией вызывают у нас недоумение.
Так, в СССР не говорили публично не только слово «жид», но и слово «еврей» — нас называли «лица еврейской национальности». Антисемитизма от этого меньше не становилось – и поэтому любой призыв не говорить «гомосексуалист», а говорить «гомосексуал» вызывает в лучшем случае пожатие плечами – ну, то есть, можно и так говорить, какая разница? От этого ничего не меняется (здесь должна быть справка, что гипотеза Уорфа-Сепира так и остается гипотезой и серьезные лингвисты ее не слишком уважают, но это уведет нас в сторону). А когда за неправильное слово на кого-то обрушиваются обвинения в расизме или ксенофобии, то у нас тут же включается триггер про свободу слова и комсомольское собрание.

Сюда же попадает история про позитивную дискриминацию. В СССР были национальные квоты при поступлении в ВУЗы, почти как в США сейчас. Некоторые национальности имели официальное преимущество при поступлении (см. рассказ Фазиля Искандера «Начало»). У этой практики была своя темная сторона: когда евреев в начале восьмидесятых заваливали при поступлении на мехмат, всем возмущавшимся говорили: «посмотрите на статистику, у нас всех национальностей в процентном отношении столько же, сколько их среди жителей СССР».
То есть мы еще сорок лет назад поняли, что позитивная дискриминация для одних – это самая обычная дискриминация для других. И эти «другие» никогда не будут представителями реально привилегированных слоев населения – иск азиатских абитуриентов к Гарварду показывает, что так оно и осталось до сих пор.
***
Мне кажется, можно остановиться.
Если мы возьмем любой случай, вокруг которого у нас в фейсбуке (и в обществе) происходят межпоколенческие споры, то мы почти всегда найдем у старшего поколения травму, которую оно не осознает и о которой не хочет говорить – но именно эта травма придает спорам такую остроту.
Понятно, что этика старшего поколения не предполагает выпячивания своей травмы (Хэмингуэй, «если надо говорить, то не надо говорить» и всякое прочее), поэтому никто не скажет вам прямым текстом «мне страшно», «мне хочется плакать», «меня это пугает», а будут говорить невнятное и бессвязное. Ну, вы же образованные ребята, вы же должны знать, что травма обычно говорит бессвязно, пока не обретет язык. Нам казалось, что наша травма обрела язык где-то в районе семидесятых-восьмидесятых, но этот язык сегодня утерян и непонятен молодому поколению, поэтому межпоколенческий диалог и выглядит так неконструктивно.
Этот утерянный язык базировался на некоторых ценностях (например, свободе слова), на некоторых эстетических приоритетах (скажем, важности иронии) и на некоторых теоретических утверждениях, среди которых самым важным мне кажется тезис, что всякая утопия содержит в себе темную сторону – и это не баг, это фича. Все эти вещи – ценности, эстетика и убеждения – остались в прошлом веке. Принято считать, что современное американское гуманитарное знание выросло на Деррида и Фуко, но я почему-то уверен, что, если бы Фуко внезапно ожил, он бы охренел, наблюдая, что выделывают люди, которые называют себя его последователями.
(теоретически это интересный кейс: принято считать, что в России травма ХХ века вообще недостаточно проговорена, об этом многие писали. Так вот, у меня есть подозрение, что многие люди проговаривают свою травму довольно диким образом — обсуждая то, что происходит в Америке или Европе. Это не только повторение советской матрицы «а у вас негров вешают!», но и повторение советского фрондерства, когда то, что нельзя сказать про свою страну, говориться про чужую — «пишем ЦРУ, подразумеваем КГБ». Мне кажется, этот механизм еще ждет своего исследователя)

Так вот, мы не любим признаваться, что у нас травма — и даже мне потребовалось отдельное усилие, чтобы сформулировать то, что я написал выше в этих терминах, а не в более привычных «мы-то, обогащенные опытом ХХ века, хорошо знаем, что…».
Фиг его знает, правда ли то, что мы там знаем. Но травма у нас есть, это точно.
Напоследок — немного о местоимениях. Когда я говорю «вы» я не обязательно имею в виду людей моложе меня — и не имею в виду, что все, моложе меня, попадают под это «вы». Это условный оппонент, разумеется, частично вымышленный. Реальные люди не обязательно совпадают с ним по всем перечисленным пунктам: кто-то выступает за позитивную дискриминацию, кто-то против hate speech, кто-то еще по какому-то вопросу.
Аналогично, когда я говорю «мы» или «старшее поколении» я понимаю всю условность – есть много людей моего возраста и старше, которым нормально со взглядами их детей. Честно говоря, лично мне тоже нормально, причем не только с моими детьми, но и с большинством молодых людей, с которыми я общаюсь – в частности, потому что по любому конкретному вопросу почти всегда выясняется, что мы думаем примерно одно и то же, а наши расхождения носят даже не теоретический, а риторический характер. Если честно, мне довольно редко прилетало даже в теоретических спорах — люди, которые со мной знакомы, редко считают меня ксенофобом или лишенным эмпатии социал-дарвинистом.
Кстати, я тут перечислил много всего, но, очевидно, что у разных людей старшего поколения — разный опыт и разные травмы. Кому-то нет дела до сексуальных свобод, кто-то продолжает верить в светлое будущее. У кого-то вылезут какие-то вещи, о которых я не написал.
Но мне важно было не столько объясниться «по пунктам», сколько чуть-чуть сдвинуть рамку спора и помочь тем, кто, защищая условную «новую этику» или «новую чувствительность», видит в своих оппонентах врагов всего хорошего и светлого, ксенофобов и ретроградов. Этим людям мне хочется объяснить, что происходит в голове у тех, с кем они спорят. Мне хотелось призвать их не видеть в оппонентах врагов, а включить свою т.н. «эмпатию» (я ставлю кавычки, потому что я застал время, когда у этого слова было профессиональное значение – как-нибудь я об этом отдельно напишу). Перестать, опять же, шеймить своих собеседников, обзывая их расистами и ксенофобами.
Вообще-то все знают, что многие афро-американские мужчины ведут себя довольно патриархально и уровень домашнего насилия в гетто выше, чем в благополучном белом районе Нью-Йорка, но мы же понимаем, что это последствия рабства и дискриминации, поэтому ищем способы решить проблему, а не начинаем презирать афро-американских мужчин. Ну, вот с русскими людьми старшего поколения похожая история – исторические и личные травмы их немного деформировали, давайте это учитывать, беседуя с ними.

Собственно, вы же сами говорите, что это правильно и хорошо: рассказывать одним людям о травмах других. Ну, вот я и рассказываю.
Ну, и, наконец, я не могу не воспользоваться случаем и не рассказать о своем личном триггере.
В фейсбуке есть такой типаж автора, обычно уехавшего на запад несколько лет назад и работающего на полставки в университете. Этот человек прикоснулся к либеральной западной культуре и его переполняет новый взгляд на мир, который ему вдруг открылся. Он смотрит на своих бывших соотечественников и пишет «как ужасно, что эти умные люди ведут себя как нецивилизованные дикари!» — и дальше приводит какой-нибудь в самом деле прискорбный пример про «распоясавшихся н**геров» или «а почему нельзя е**** студенток?».
Проблема заключается в том, что человек, уехавший из России, и написавший про своих бывших соотечественников «нецивилизованные дикари», слишком мало читал книжек, которые читали те, с кем он живет на одном кампусе — иначе он бы знал, что он демонстрирует многократно описанный типаж жителя колоний, который переехал в метрополию и отказался от своего народа, его культуры и его ценностей. Это довольно отвратительное зрелище, у POC есть для этого специальные обидные слова (Кстати, отдельно доставляет выражение «нецивилизованные дикари» — оно, разумеется, чудовищно колониалистское. Хуже только выражение «готтентотская мораль» — с учетом того, что готтентоты были первыми жертвами геноцида в ХХ веке, хорошим аналогом будет «жидовская скупость». Как люди, разговаривая таким языком, умудряются при этом считать себя светлыми борцами за все хорошее против всего плохого и возмущаться русским словом «негр» –для меня большая загадка).
Короче, я много что могу простить собеседнику, но вот позиция белого сахиба по отношению к травмам собственного народа вызывает у меня (извините) ярость. Хочется бить оппонента по голове сначала тремя томами Архипелага ГУЛаг, а потом – томом Эдварда В. Саида и прочих теоретиков постколониальных исследований (примерно это же хочется делать с людьми, которые, сидя в Москве, переживают про black lives, игнорируя даргинские, таджикские, чеченские и прочие постколониальные жизни с окраин бывшей Российской Империи).
***
Я вижу, что мой пост немного затянулся 🙂

Для тех, кто пропустил середину, я быстро подведу итоги
— У русских людей, проживших большую часть жизни в ХХ веке, осталось в наследство от этого века много травм. Эти травмы до сих пор определяют их взгляд на жизнь и их ценности. Эти травмы заставляют испытывать сильный страх, маскируемый яростью, презрением, цинизмом и прочим. Столкнувшись с сильной эмоцией у таких людей, надо понимать, что скорее всего за этой эмоцией стоит травма – выше я описал несколько самых заметных, но, очевидно, их еще больше.
— Происходящая на наших глазах смена риторики часто делает затруднительной беседу между разными поколениями. Давайте учитывать это с обеих сторон. Как правило, люди с которыми мы общаемся, выступают против расизма и ксенофобии. Формы выражения их «против» могут различаться, методы борьбы различаются еще больше, но, вообще-то, никто не знает, какие формы выражения и методы борьбы лучше – в конце концов, предыдущие два поколения очень сильно изменили мир именно в смысле ксенофобии, так что, возможно, методы, в которые верили в ХХ веке не такие уж неэффективные. Вообще мне кажется, что лучше находить точки, в которых мы союзники, чем точки, в которых мы противники. Расизм — это плохо? Да, плохо. Надо помогать бедным? Надо. Ура, договорились. А дальше уже можно обсуждать детали.
— Говоря с жителями России, мне кажется важным помнить, что Россия как минимум лет сто не страна первого мира и поэтому заметная часть риторики, созданной для внутреннего употребления в США мало применима к России. У России и ее жителей огромные и довольно уникальные исторические травмы (общие для всех европейцев в ХХ веке, общие для всех жителей СССР плюс к этому различные для разных народов, включая русских), это надо учитывать.
Как всегда, я хочу призвать в комментариях к сдержанности.
Я много раз писал, что я не верю в том, что травму можно обесценить – я и сейчас так считаю. Но это не отменяет норм вежливости.
На чужих похоронах не поют веселых песен и не говорят «хорошо, что сдох, сука!» — но не потому, что это обсеценит скорбь близких, а потому что это невежливо и неуместно.
Учитывая проблемы с риторикой, о которых я писал, я понимаю, что не следует рассчитывать, что мы одинаково понимаем вежливость и уместность. Поэтому я решил просто перечислить, чего я не хочу видеть в комментариях – не потому, что это обесценит чью-то травму, а потому, что я не люблю читать неуместные и невежливые комментарии. Они меня раздражают и вызывают желание агрессивно спорить — а от таких споров, как известно, нет никакого толка.

Итак, я не хочу читать рассуждений о том, что чьи-то травмы недостаточно серьезные, что у кого-то травмы больше, что чьи-то травмы я забыл, что я написал слишком много про евреев и слишком мало про русских, что я написал слишком много про русских и слишком мало про таджиков, что СССР был прекрасной страной и там была бесплатная медицина и образование, что коммунизм это будущее человечества, что Холокоста не было.
Если очень хочется, можно вместо всего этого написать, что мы все вымрем, а вы унаследуете землю и тогда-то, наконец, построите светлое будущее, которое мы вам мешаем строить.
С этим трудно поспорить – мы в самом деле умрем. А если вы в самом деле собираетесь строить ваше светлое будущее, то я надеюсь умереть до этого.
Вы же помните: ХХ век научил меня, что умереть вовремя – главная удача в эпоху, когда идет такая стройка.
Если я прав, то мои правнуки будут рассказывать, как мне повезло!
А если правы вы, то будут жалеть, что дедушка не дожил.

Сергей Кузнецов