Опубликовано Оставить комментарий

Как депрессия становится труднее эпилепсии, а близким – тяжелее больны.

В Библиотеку

В издательстве «Олимп-Бизнес» вышла книга «Поговорим о депрессии. Признать болезнь. Преодолеть изоляцию. Принять помощь». Ее автор профессор социологии Бостонского колледжа Дэвид А. Карп много лет живет с этим диагнозом. «Правмир» публикует отрывок о семейной паре, где один из супругов живет с депрессией.

В болезни и в здравии, пока смерть не разлучит нас

Когда Рейчел решилась выйти замуж за Теда, многие друзья сочли ее сумасшедшей. В течение трех лет, которые они прожили вместе до свадьбы, Тед то сильно пил, то временами впадал в мягкую депрессию, но настоящие проблемы начались, когда он заболел всего лишь, как они думали сначала, скверным гриппом.

Беда грянула «как гром среди ясного неба», сказала мне Рейчел. Она забеспокоилась, когда высокая температура и потение держались у Теда несколько дней, хотя он редко болел больше двух дней кряду.

Несмотря на то что Тед чувствовал себя ужасно, в понедельник он пошел на работу и продержался первую половину недели. На четверг той недели пришелся День благодарения, и, поскольку в пятницу Рейчел должна была присутствовать в страховой компании, где она считалась кем-то «вроде специалиста широкого профиля, занималась продажами и обслуживанием клиентов», в дом брата Теда в Род-Айленде они отправились на разных машинах.

Вернувшись домой в пятницу вечером, она, вопреки ожиданиям, не нашла Теда. У него случился эпилептический припадок, и он попал в больницу в Род-Айленде. Узнав об этом по телефону от брата Теда, она «села в машину и понеслась в больницу», и это, как она выразилась, «было началом бури». На следующий день Теда выписали, он вернулся домой, а вскоре с ним случился новый тяжелый приступ, его госпитализировали в Массачусетскую больницу общего профиля в Бостоне, и там он впал в кому из-за болезни, которую позднее диагностировали как вирусный энцефалит.

Больше недели никто не знал, выйдет ли Тед вообще из комы, и даже если выйдет, прогноз «мог быть каким угодно — от абсолютного „овоща“ до полного выздоровления».

К счастью, Теду становилось лучше, хотя «с самого начала возникло много проблем, прежде всего психических… [и] путь назад был долгим».

После нескольких месяцев восстановления, проведенных в доме его родителей на Среднем Западе, Тед вернулся в Массачусетс, и Рейчел воочию убедилась, что неврологи не ошиблись в своем прогнозе: у Теда продолжались серьезные эпилептические припадки. Она стала свидетельницей такого припадка, когда они были дома: «Я с криком выбежала из спальни и стала звать кого-нибудь на помощь, потому что никогда не видела ничего подобного».

Со временем Рейчел обрела практический опыт и даже хладнокровно инструктировала медсестер, когда у Теда начался приступ при очередной госпитализации.

Несколько месяцев они экспериментировали с многочисленными лекарствами от эпилепсии; как-то вечером отправились в кино и поужинать. У Теда случился приступ в ресторане, и, по словам Рейчел, этот рецидив «что-то спровоцировал в нем, и он постепенно впал в депрессию». Он не работал и весь день сидел дома.

«Он был изолирован, — вспоминала она, — потому что мы жили в [название города], в глухомани. Он никуда не мог выбраться. В то время у нас была одна машина, а я работала целый день. Тогда я стала замечать, что утром он не встает с постели. Когда я возвращалась вечером, он все еще был в пижаме. Он помешан на чистоте, [но] теперь даже не мыл за собой посуду после еды. Вот тогда я начала замечать депрессию».

«Я всегда считала, что он может преодолеть депрессию»

Такого смятения Рейчел еще не испытывала, она всегда отличалась хорошим физическим и психическим здоровьем. Я спросил: «Какова была ваша жизнь прежде?»; она ответила: «Все шло гладко. По восходящей. Здорово, беззаботно и необременительно. У меня никогда не было проблем». Потом продолжила: «Я не имела ни малейшего представления. Я понятия не имела, что меня ждет, и хорошо, что никто мне не сказал». (Смеется.) Болезнь Теда началась в ноябре 1986 года; к тому времени они два года прожили вместе и, несмотря на критические последствия депрессии для их совместного будущего, решили пожениться.

Когда я задал банальный вопрос: «Вы не думали развязаться с этими отношениями?», — она сказала: «Ситуация могла обернуться по-разному. <…> Его сестры мне говорили: „Не чувствуй себя обязанной, не оставайся с ним из жалости“. <…> Но мне это никогда не приходило в голову. <…> Мне просто хотелось всегда быть с ним. <…> В любом случае мы собирались обручиться еще до того, как он заболел. <…> Я хочу сказать, мне многие говорили, что я могу свободно уйти, оставить его… но я всегда хотела остаться».

Ее преданность отношениям отчасти основывалась на чувстве долга: она должна «помочь ему это преодолеть»: «Я всегда считала, что он может преодолеть депрессию, хотя бывали времена, [когда], находясь в самой ее гуще, я думала: „Боже мой!“»

Депрессия стала ее непрерывным повседневным делом

В какой-то момент стало ясно, что депрессия — проблема гораздо более серьезная, чем эпилепсия. Последняя, в конечном счете, контролировалась с помощью лекарств, но Тед продолжал сползать в депрессию. Исполненная решимости поддержать Теда в его беде, Рейчел считала себя обязанной наблюдать за его настроением и поведением, чтобы вмешаться прежде, чем депрессия захватит мужа.

Вникать в смысл депрессии Теда было для нее делом абсолютно новым, потому что в ее семье депрессией страдал только дядя, которого она едва знала.

Он жил далеко, поэтому, говорила она, «я никогда не видела [депрессии] изо дня в день. Я ее не понимала. Она всегда была чем-то вроде: “Ой, дядя Джо в депрессии”, но лично меня она никак не затрагивала».

Теперь, с Тедом, депрессия определенно стала ее непрерывным повседневным делом. На мой вопрос: «Какими были ваши действия в самом начале?» — она ответила: «Мы много плакали вместе, пока я стала что-то понимать. <…> Я паниковала, поскольку не знала, что делать. <…> Я работала недалеко от дома, поэтому могла возвращаться домой в обеденный перерыв. Я приходила в обед и поднимала его с постели. Часто звонила ему в течение дня. Пыталась его заставить [прийти в себя]».

Кроме того, Рейчел научилась распознавать признаки погружения в депрессию. Описывая приступы Теда, она отмечала, что им всегда предшествовало появление «ауры», благодаря которой он ее как бы предупреждал: вот-вот начнется. По ее словам, теперь она начала распознавать «ауру депрессии». Когда я попросил объяснить, она сказала: «Да [у депрессии есть своя аура]. Если он приходит домой слишком тихий и просто смотрит в пол или уставится в одну точку. Не разговаривает. Неактивен. Значит, началось».

Депрессия и радостное возбуждение чередовались друг с другом

Как ни старалась она настроить его на позитивный лад, ситуация только ухудшалась, а затем все пошло коту под хвост после пьянки Теда с другом. Произошло следующее: «Мы жили у реки, и к Теду зашел друг, они спустили на воду лодку и стали ловить рыбу. И Тед напился до того, что, когда они подплыли к берегу, свалился за борт и даже на сушу не мог выбраться. <…> Дома я его раздела, потому что он промок насквозь. Отвела в душ, и вот после этого… он просто плакал и плакал. Ну, типа „Почему я? Что случилось? Я не понимаю. Я хочу покончить со всем этим“».

На следующее утро она отвезла его в больницу. «Я, в общем-то, заставила его туда отправляться. Он был недоволен». Представьте же изумление Рейчел, когда после их приезда Тед уверил лечащего врача, что проблема в Рейчел, а не в нем: «Он убедил ее в том, что это у меня проблема, что это я слишком остро отреагировала и вела себя глупо, и что все дело во мне. (Смеется.) <…> И тогда врач позвала меня в кабинет и сказала: „Возможно, вы слишком близко всё принимаете к сердцу“. И я осадила ее: „Достаточно!“ И мы ушли. Я даже не помню, что там произошло. Может быть, она назначила ему еще один прием. Не помню, что происходило».

Тед еще какое-то время продолжал отрицать свою депрессию, но Рейчел наконец уговорила его обратиться к психиатру. По ее словам, «потребовалось время, чтобы найти хорошего», и к моменту нашего интервью они «сменили целую уйму». Хотя психиатр, на котором они в конце концов остановились, предписал лечение антидепрессантами, сама Рейчел уверена, что депрессия Теда связана с его профессиональной неустойчивостью: «Я замечала: если он работал, все было в порядке. Поэтому моей целью было устроить его на такую работу, с которой он справится».

Так или иначе, в связи ли с работой или нет, но первые три года их брака были бурными. Депрессия и радостное возбуждение чередовались друг с другом. «Что ж, — объяснила Рейчел, — всякий раз, когда дела шли [скверно], случалось что-то хорошее, и у нас опять все налаживалось. Представьте, вот он устроился на работу. [А потом], Боже мой, его уволили, [и] что мне теперь делать? Ладно, [после этого] он проходит эту программу реабилитации. Было действительно захватывающе. Мы как на иголках. Возьмут ли его? Покроет ли это его страховка? Так что у нас были взлеты и падения».

<…>

Она поняла, что не может спасти Теда

Интервью с родными и друзьями убеждают меня в том, что порой они оказываются в не меньшей изоляции. Отчасти их переживания сравнимы с переживаниями близкого им человека; они тоже ощущают, что их никто не может понять. Рейчел объяснила: «Некоторые мои сослуживцы знали, но ничем не могли мне помочь. Они могли только слушать».

Когда я высказал мысль, что ее боль, возможно, не уступает боли Теда, она согласилась, коротко заметив: «Это было страшно». Несмотря на постоянные усилия разговорить Теда, Рейчел наконец осознала, что они никогда не поймут по-настоящему точку зрения друг друга — она особо это подчеркнула: «Его точка зрения была такой: „Я ее обременяю, так почему бы просто не покончить с собой… и не избавить ее от необходимости терпеть это“. Так он думал… но он все же не мог понять, что переживаю я, встать на мою точку зрения».

Ко времени нашего разговора Рейчел пришла к суровому, но реалистичному выводу: она не спаситель Теда, как бы ни старалась. Она сформулировала это так: “Что бы я ни пыталась до него донести, он понимал это совершенно иначе. Поэтому каждый раз, когда я думала, что помогаю, это только ухудшало дело. Значит, в какой-то момент мне нужно было отступить и сказать: „Я делаю все, что в моих силах, и, если что-то произойдет, я буду знать, что сделала все возможное“».

По ходу интервью она это подчеркнула не раз, еще более решительно: «Думаю, я поняла главное: если он не может себе помочь, то и я не могу ему помочь. Я не могу сделать это за него. Это должно исходить от него. Я не могу вытащить его из депрессии. Он сам должен вытащить себя из нее».

Тед совершил попытку самоубийства в 1991 году, но, несмотря на все злоключения, которым его недуг подвергает их брак, Рейчел предана ему по-прежнему. Однако она отказалась от героических усилий сделать его здоровым.

Под конец интервью я спросил Рейчел, каким ей видится будущее. Ее внимание тут же переключилось на желание иметь детей и на опасения, что из-за болезни Теда это окажется невозможным. Она сказала: «В следующем месяце мне исполнится тридцать шесть лет. Я так долго говорила себе: мне рано беспокоиться о детях. Мне нет еще даже тридцати пяти». «Но теперь, — продолжала она, — я вижу, что мы отстали от наших друзей лет на пять».

Однако всякий раз, когда Тед впадает в депрессию, Рейчел понимает, как трудно ей будет решиться завести детей. Она припомнила недавние свои мысли по этому поводу: «Когда Тед перенес депрессию пару недель назад, я подумала: „Боже мой, а если бы у меня был ребенок?“ Все мои силы годами уходили на Теда. <…> Мне больше неоткуда их взять. Так что это сценарий со многими неизвестными: мне приходилось думать о том, как то или иное действие отразилось на Теде».

После беседы с Тедом было легче оценить версию событий Рейчел. Тем не менее изложенное на этих страницах не передает всю энергию интервью и переполнявшие его эмоции. Если бы вы слышали, как твердо звучал ее голос, вы, вероятно, согласились бы с моим мнением, что Тед и Рейчел останутся вместе, несмотря на непреодолимые трудности, связанные с их браком.

В этом своем прогнозе я, в частности, исхожу из того, что Рейчел чрезвычайно решительна и несомненно любит Теда. Однако для того, чтобы сохранить отягченные депрессией отношения, решимости и любви, пожалуй, недостаточно. В конечном счете, тому, кто заботится о больном супруге, нужно учиться более гибко относиться к печальным обстоятельствам другого, ведь буря с большей вероятностью сломает негнущееся, чем гибкое дерево.

Я мог бы даже допустить, что врач, чьими словами открывается эта глава, несомненно был прав, когда сказал: «Вы можете сделать только одно… не пытаться этому помешать и быть рядом снова и снова».

Главная страница

 

Опубликовано Оставить комментарий

Кристи Тейт. Я боюсь умереть в одиночестве.

«Я боюсь умереть в одиночестве»: история групповой терапии длиной в 7 летОдни люди не готовы обращаться к психотерапевту, так как не хотят делиться неловкими, стыдными или глубоко личными переживаниями с чужим человеком. А другие выносят их на суд целой группы незнакомцев — тех, кто тоже пришел за помощью к специалисту. Как работает этот вид психотерапии? Какие проблемы помогает решить? Об этом рассказывает Кристи Тейт в книге «Группа. Как один психотерапевт и круг незнакомцев спасли мне жизнь» (Бомбора, 2022). Мы публикуем главу из нее.

Эндрю Барли позвонил мне ни с того ни с сего. Я запомнила его по одной праздничной вечеринке как тихого парня с лазурно-синими глазами, который смеялся моим шуткам. Я согласилась встретиться с ним за бранчем. Сидя над яичницей и картошкой, я разглядывала его загрубелые руки и стрижку — почти маллет. Нравился ли он мне?

Интуитивный ответ — «нет». У нас не было ничего общего, ноль влечения, и я не могла отделаться от мыслей о прическе в стиле восьмидесятых, которую он, кажется, носил без тени самоиронии. Но я затолкала это «нет» под ребра списком позитивных качеств: добрый, платежеспособный, трезвый и заинтересованный во мне.

Ну и что, если он не любит читать? Ну и что, если его не интересуют никакие текущие события, не имеющие отношения к перспективам «медведей» в Суперкубке? Ну и что, если мое тело содрогается от сопротивления, когда он берет меня за руку по пути к машине?

На второе свидание Эндрю предложил ужин у себя дома

Пятничная транспортная пробка еле-еле ползла по Вестерн-стрит на пути к его новому кондо в Роджерс-парке. Расстроенная тем, что мы простояли подряд два зеленых светофора, не сдвинувшись ни на сантиметр, я стукнула кулаками по рулю и заорала во всю мочь легких. Я вопила так долго и так громко, что следующие два дня ходила охрипшая.

Мне не хотелось ехать домой к Эндрю, но я заставила себя сказать «да», потому что «нет» означало бы сознательное желание одиночества. «Эндрю — славный парень! — кричала я себе. — Дай ему шанс!» Как я могу утверждать, что одинока до отчаяния, а потом крутить носом, отказываясь от свидания с хорошим непьющим мужчиной?

Проведя для меня экскурсию по своей модной, со вкусом оформленной квартире с одной спальней, Эндрю сунул запекаться на гриле две куриные грудки и выложил пакет готового салата в керамическую миску, полив его соусом. Я улыбнулась честным стараниям, несмотря на то что у меня в животе все горело от слова «нет», которое жаждало подняться и вылететь изо рта.

Мы сидели на диване, поставив тарелки на колени и вежливо болтая о его работе и моей семье в Техасе. Когда я смотрела ему в лицо, дурацкий маллет был незаметен, но разговор шел так, словно кость терлась о кость: никакой естественной текучести. Обоим было далеко как до остроумия, так и до очаровательности.

Это не то, чего я хотела: пересушенные куриные грудки с «достаточно хорошим» мужчиной, с которым я едва могла разговаривать

Когда мы закончили есть, я запаниковала. Тем для светской беседы больше не было, поэтому я рванулась к нему и прижалась губами к его рту, надеясь, что поцелуй сможет заронить какую-то искру — что-то такое, что сумеет заставить меня захотеть быть с ним.

Глаза Эндрю расширились сперва от неожиданности, потом от возбуждения. Он ответил на поцелуй. Я превратилась в механическую куклу без тепла, без сердца. Я хотела вернуться домой и ненавидела себя за это. А еще себя за то, что отвергала Эндрю по всяким дурацким причинам — вот вроде его стрижки. И неудивительно, что я вечно одна: я же стерва.

«Нет» пульсировало в моем нутре, но я упрямо заталкивала его вглубь. Вот передо мной сидит отличный парень, и если он не нравится мне, если я не западаю на него, виновата в этом только я сама.

— У тебя есть презерватив? — спросила я. Может, удастся вырваться из этой тупиковости сексом. И интим заставит меня ощутить влечение.

Я до сих пор была в свитере, лифчике, трусах, джинсах, носках и ботинках. Красная фланелевая рубашка Эндрю была туго заправлена под джинсы с ремнем. Ботинки до сих пор зашнурованы. Переходить от благонравного девяностосекундного поцелуя взасос к соитию было примерно так же обоснованно и логично, как пойти и ограбить местный 7-Eleven.

Но ни у него, ни у меня не было ни навыков, ни желания притормозить и разобраться, что, черт возьми, на самом деле происходит

Не было музыки. Не было романтического освещения. Никаких приятных ароматов, если не считать периодически наплывавших волн запаха пережаренной курицы. Эндрю стащил с себя джинсы и натянул презерватив. Я спустила джинсы с бедер.

Он двигался на мне. Я прикусила нижнюю губу и уставилась в потолок. Ядовитые мысли мелькали в голове: «Это все, что ты получишь. Ты никогда ничего не почувствуешь. Ты сломанная. С неправильной насечкой». Когда я моргнула, из глаз покатились слезы. Я удержала рыдание и стала составлять историю, которую буду рассказывать группе: «Смотрите, что я сделала. Теперь до вас дошло? Это серьезно!»

Эндрю никак не мог войти. Снова тупиковость. Я приподняла бедра, чтобы обеспечить ему более удобный угол проникновения и ускорить процесс. Три-четыре фрикции — и все закончилось. Я не ощущала ничего, кроме монотонной ненависти к себе. Даже ритм дыхания не изменился.

Как раз когда он кончал, у него звякнул телефон. Какое-то ЧП на работе. Эндрю торопливо натянул штаны.

— Извини, мне надо ехать.

А я даже не узнала, где он работает.

Вернувшись в машину, я набрала номер доктора Розена. Рассказала его автоответчику о куриных грудках, о «нет» в моем нутре, о сексе, который я инициировала.

«Я пыталась вам рассказать. Пожалуйста, услышьте меня»

Четыре дня спустя в группе: мой взгляд сцепился со взглядом доктора Розена. Руки сжимались в кулаки от ярости. Со сколькими еще мужчинами я должна трахнуться, чтобы он начал воспринимать меня всерьез? Что нужно сделать, чтобы стереть с его лица эту усмешку?

— Вы думаете, я вас не вижу, — сказал доктор Розен.

— Вы понимаете, какую дикую боль я испытываю?

— Кристи, я понимаю, как вам больно.

— Вы можете мне помочь?

— Да.

— Что мне нужно делать?

— Вы уже это делаете.

— Этого недостаточно!

— Нет, достаточно.

— Это больно! — я врезала кулаками по подлокотникам кресла. — Мне больно.

— Я знаю.

— Я больше не хочу так трахаться никогда!

— Вы и не должны больше так трахаться никогда.

— Этого недостаточно!

— Кристи, этого достаточно.

Каким образом этого могло быть достаточно? Вечер с Эндрю был катастрофой на всех возможных уровнях, и я была виновата. Однако у меня энергичный терапевт и пять членов группы поддержки, предположительно направляющие мою жизнь к лучшему.

— Какой смысл во всем этом? Если в результате получается только новый дерьмовый секс и отсутствие контакта!

— Вы еще не пришли к результату, — возразил доктор Розен. — Но вы на пути к нему.

Я резко махнула рукой, обводя комнату.

— Как такое может быть, что все они готовы, а я нет? — У каждого из членов группы был под боком партнер, рядом с которым он засыпал каждую ночь. — И сколько времени это потребует?

Мне представилось, как я старею и дряхлею, все дожидаясь, пока терапия каким-то чудом преобразит жизнь

— Я не знаю, сколько времени это потребует. Вы умеете радоваться тем шагам, которые уже сделали?

Нет, я не умела. Я не хотела радоваться, пока не пойму, сколько еще их осталось, этих шагов. Осознание, что к психическому здоровью, ради которого я трудилась, нет коротких путей, сокрушало мой дух. Я посвятила группу в свое одиночество и тайные ритуалы питания. Это были мои излюбленные и давние адаптивные механизмы. Теперь на каждое взаимодействие, включая все до единого свидания, я должна отваживаться без основной защиты.

В теории звучало здраво, но этим утром в группе ощущалось как жгучее, непоправимое поражение. Больше не будет утешения в яблочном обжорстве, не будет бегства в герметично запечатанную жизнь. Будет яркий прожектор взглядов доктора Розена и сотоварищей по группе, освещающий все недостатки, но никакой тайной пещеры, чтобы затолкать туда мои чувства.

И поэтому я вывалила их прямо там, сидя в кресле: я рыдала о том, как мне одиноко и страшно, что моя жизнь никогда по-настоящему не изменится или, того хуже, для настоящих перемен потребуется больше, чем я смогу дать.

И если бы этот сеанс не закончился в девять, уверена: я могла бы проплакать до самого обеда.

Кристи Тейт «Группа. Как один психотерапевт и круг незнакомцев спасли мне жизнь» (Бомбора, 2022)

https://www.psychologies.ru/

https://www.psychologies.ru/

Опубликовано Оставить комментарий

Владимир Набоков. Случайность.

Ухтомская слегка... (Цитата из книги «Случайность» Владимира Владимировича Набокова)

В коллекцию литературных историй о депрессии.

Он  служил  лакеем в  столовой  германского  экспресса. Звали  его так:
Алексей Львович Лужин.
     Ушел  он из России  пять лет тому  назад и  с тех  пор, перебираясь  из
города в город,  перепробовал немало работ и ремесел: был батраком в Турции,
комиссионером  в Вене, маляром, приказчиком и еще чем-то.  Теперь  по  обеим
сторонам длинного вагона  лились,  лились поля,  холмы,  поросшие  вереском,
сосновые  перелески,-- и  бульон,  в толстых чашках на  подносе,  который он
гибко   проносил  по  узкому  проходу  между  боковых  столиков,  дымился  и
поплескивал. Подавал  он  с мастерской  торопливостью,  ловко  подхватывал и
раскидывал по  тарелкам  ломти говядины,-- и при этом быстро наклонялась его
стриженая   голова,  напряженный  лоб,   черные,   густые  брови,   подобные
перевернутым усам.
     В  пять часов  дня вагон приходил  в  Берлин, в семь  катил обратно  по
направлению  к  французской  границе. Лужин жил,  как  на  железных качелях:
думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где  пахло рыбой и
нечистыми носками. Вспоминал он  чаще всего  кабинет в петербургском доме --
кожаные  пуговицы на сгибах мягкой мебели,--  и  жену  свою, Лену, о которой
пять лет  ничего не знал. Сам он чувствовал, как с  каждым днем все  скудеет
жизнь. От  кокаина,  от  слишком частых  понюшек опустошалась  душа,--  и  в
ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы.
     Когда он улыбался, крупные зубы его вспыхивали особенно чистым блеском,
и за эту русскую белую улыбку по-своему полюбили его  двое других  лакеев --
Туго,  коренастый,   белокурый  берлинец,  записывавший  счета,  и  быстрый,
востроносый,  похожий на  рыжую  лису  Макс,  разносивший  пиво  и  кофе  по
отделениям. Но за последнее время Лужин улыбался реже.
     В  те свободные  часы,  когда  яркая  хрустальная  волна яда  била его,
сияньем  пронизывала  мысли,  всякую  мелочь  обращала  в  легкое  чудо,  он
кропотливо отмечал на листке все те ходы, что предпримет он, чтобы разыскать
жену.  Пока  он  чиркал, пока еще были блаженно вытянуты все те чувства, ему
казалась необычайно важной и правильной эта запись. Но утром,  когда  ломило
голову и  белье  прилипало  к  телу,  он с  отвращением и скукой  глядел  на
прыгающие, нечеткие  строки.  А с недавних пор  другая мысль  стала занимать
его. С той же тщательностью принимался он  вырабатывать план своей смерти --
и кривой отмечал паденья и взмахи чувства страха и, наконец, чтобы облегчить
дело, назначил  себе определенный срок: ночь с первого  на  второе  августа.
Занимала его не столько сама смерть, как все подробности, ей предшествующие,
и в этих  подробностях он так запутывался,  что о самой смерти  забывал. Но,
как только  он  начинал трезветь,  тускнела  прихотливая обстановка той  или
другой выдуманной гибели,-- и было  ясно только одно: жизнь оскудела вконец,
и жить дальше незачем.

x x x

     А первого августа,  в половине седьмого вечера, в просторном полутемном
буфете берлинского вокзала сидела за  голым столом  старуха Ухтомская, Марья
Павловна, тучная, вся в черном, с желтоватым,  как у евнуха, лицом. Народу в
зале было немного. Мутно поблескивали медные  гири  висячих ламп под высоким
потолком. Изредка гулко громыхал отодвинутый стул.
     Ухтомская  строго  взглянула на  золотую стрелку стенных часов. Стрелка
толчком двинулась. Через минуту вздрогнула опять. Старуха встала, подхватила
свой  черный глянцевитый  саквояж и шумящими, плоскими шагами,  опираясь  на
шишковатую мужскую трость, пошла к выходу.
     У решетки ее ждал  носильщик. Подавали поезд. Мрачные, железного цвета,
вагоны  тяжело пятились, проходили один за другим. На фанере международного,
под средними окнами, белела  вывеска: Берлин -- Париж; международный, да еще
ресторан, где в  окне мелькнули выставленные локти  и голова рыжего лакея,--
они напомнили сдержанную роскошь довоенного норд-экспресса.
     Поезд стал; лязгнули буфера; длинный свистящий вздох прошел по колесам.
Носильщик  устроил Ухтомскую в  отделении  второго класса, -- для курящих,--
так старуха просила.  В углу у окна уже подрезывал  сигару господин  с нагим
оливковым лицом, в костюме цвета мэкинтоша.
     Марья  Павловна расположилась  напротив. Медленным взглядом  проверила,
все ли  вещи ее на верхней полке.  Два чемодана, корзина.  Все. И на коленях
глянцевитый саквояж. Строго пожевала губами.
     Ввалилась чета немцев, шумно дыша.
     А за минуту до отхода поезда вошла дама, молодая, с большим накрашенным
ртом,  в  черной плотной  шляпе,  скрывающей  лоб. Устроила вещи  и  ушла  в
коридор. Господин  в оливковом  пиджаке  посмотрел  ей  вслед. Она неумелыми
рывками подняла раму, высунулась, прощаясь с кем-то. Ухтомская уловила лепет
русской речи.
     Поезд  тронулся. Дама вернулась в  купе. На  лице  еще "медлила улыбка,
погасла, лицо стало сразу  усталым.  Мимо окна плыли задние  кирпичные стены
домов;  на одной была  реклама: исполинская папироса, словно набитая золотой
соломой.  В  лучах  низкого солнца  горели  крыши,  мокрые  от  дождя. Марья
Павловна не выдержала. Мягко спросила по-русски:
     -- Вам не помешает, если положу саквояж сюда?..
     Дама встрепенулась: -- Ах, пожалуйста...
     Оливковый господин  в углу  напротив одним  глазом глянул на нее  через
газету.
     -- А я вот еду в Париж,-- сообщила Ухтомская, легко вздохнув.--
     -- Там у меня сын. Боюсь, знаете, оставаться в Германии.
     Вынула  из саквояжа  просторный платок, крепко им потерла  нос -- слева
направо и обратно.
     -- Боюсь. Говорят, революция тут будет. Вы ничего не слыхали?
     Дама  покачала  головой. Подозрительным  взглядом  окинула господина  с
газетой, немецкую чету.
     -- Я ничего  не  знаю.  Третьего  дня  из  Петербурга приехала. Пухлое,
желтое  лицо  Ухтомской  выразило  живое  любопытство. Поползли вверх мелкие
брови.
     -- Да што вы!..
     Дама сказала быстро и тихо, все время глядя на носок своего башмачка;
     -- Да. Добрый  человек  вывез.  Я  тоже  теперь  в  Париж. Там  у  меня
родственники.
     Стала  снимать перчатки. С  пальца скатился золотой луч  -- обручальное
кольцо.  Она поспешно его поймала. -- Вот, кольцо  все теряю. Руки, что  ли,
похудели.  Замолчала,  мигая  ресницами.  В окно, сквозь стеклянную дверь  в
проход видать  было, как взмывают ровным рядом телеграфные струны. Ухтомская
пододвинулась к даме:
     --  А  скажите,-- шумным шепотом  спросила она,-- ведь им-то  теперь...
плохо? А?
     Черный телеграфный столб пролетел, перебил плавный взмах  проволок. Они
спустились,  как  флаг, когда  спадает ветер.  И вкрадчиво стали подниматься
опять... Поезд шел быстро между воздушных стен широкого, золотистого вечера.
В  отделеньях, где-то в  потолке,  потрескивало, дребезжало, словно  сыпался
дождь  на  железную  крышу.  Немецкие  вагоны  сильно качало. Международный,
обитый  снутри синим сукном, шел глаже и  беззвучнее остальных.  В ресторане
трое  лакеев накрывали к обеду. Один,  с серой от  стрижки головой и черными
бровями,  вроде  перевернутых  усов,  думал  о  баночке,  лежащей в  боковом
кармане. То и дело облизывался и потягивал  носом. В  баночке -- хрустальный
порошок  фирмы  Мерк.  Он  раскладывал  ножи  и  вилки,  вставлял  в  кольца
нераспечатанные бутылки-- и  вдруг  не  выдержал. Растерянной, белой улыбкой
окинул рыжего Макса, спускавшего плотные занавеси,-- и бросился через шаткий
железный мостик в соседний вагон. Заперся  в уборной.  Осторожно рассчитывая
толчки, высыпал  холмик белого порошка на  ноготь  большого пальца, быстро и
жадно приложил его к одной ноздре,  к другой, втянул, ударом  языка слизал с
ногтя искристую пыль, пожмурился от  ее упругой горечи,-- и вышел из уборной
пьяный, бодрый,-- голова наливалась блаженным  ледяным воздухом. Он подумал,
переходя  между  кожаных  гармоник  обратно в свой  вагон: вот сейчас  легко
умереть.  Улыбнулся. Лучше  подождать  до ночи.  Жаль  было  сразу  прервать
действие упоительного яда. -- Давай талоны, Гуго. Пойду  раздавать.  -- Нет,
пойдет  Макс. Макс  это  делает быстрее.  Держи, Макс.  Рыжий лакей  сжал  в
веснушчатом  кулаке книжечку  билетов. Как  лиса, скользнул  между столиков.
Прошел  в голубой коридор международного. Вдоль окон  отчаянно взмывали пять
отчетливых  струн.  Небо меркло. В  купе  второго класса  старуха  в  черном
платье, похожая на евнуха,  дослушала, тихо окая, рассказ о  далекой, убогой
жизни. -- А муж ваш -- остался? Дама широко распахнула глаза.
     -- Нет.  Он давно  за  границей.  Так уж случилось. В самом  начале  он
поехал на  юг,  в Одессу. Ловили его.  Я  должна  была  ехать  туда,  да  не
выбралась вовремя...
     -- Ужасы, ужасы. И что же -- вы ничего не знаете о нем?
     -- Ничего. Помню,  решила, что он умер. Кольцо  стала носить на  груди.
Боялась,  и кольцо отнимут.  А в Берлине знакомые  сказали, что он  жив, что
кто-то видел его. Вот, объявление поместила вчера в газете.
     Дама  торопливо   вынула  из  потрепанной  шелковой  сумочки  свернутый
газетный лист.
     -- Вот, смотрите...
     Ухтомская   надела  очки,  прочла:  "Елена  Николаевна   Лужина  просит
откликнуться своего мужа, Алексея Львовича".
     --  Лужин? --  сказала  Ухтомская,  отцепляя  очки.--  уж  не  Льва  ли
Сергеевича сын? Двое у него было. Не помню, как звали...
     Елена Николаевна светло улыбнулась:
     -- Как хорошо... Вот это, право, неожиданно. Неужели вы знали его отца?
     -- Да как  же, как же,-- самодовольно и ласково заговорила Ухтомская.--
Лев Сергеич... Бывший улан... Усадьбы наши были рядом. В гости приезжал.
     --  Он умер,-- вставила Елена Николаевна. -- Слыхала, слыхала.  Царство
ему небесное...  С  борзой всегда приходил.  А мальчиков плохо помню. Я сама
восемь лет как за границей. Младший как будто беленький был... заикался...
     Елена Николаевна улыбнулась опять.
     -- Да нет, это старший...
     -- Ну, так я спутала, милая,-- мягко сказала Ухтомская.-- Память плоха.
И Левушку Лужина не вспомнила бы если б сами не назвали. А теперь все помню.
Вечерком чай пил у нас. Вот, я вам скажу...
     Ухтомская слегка придвинулась и продолжала -- ясно,  слегка певуче, без
грусти, будто знала, что говорить о хорошем можно только хорошо, по-доброму,
не досадуя на то, что оно исчезло:
     -- Вот... Тарелки были у  нас. Золотая, знаете, каемка, а посередке  --
по самой середке -- комар, ну, совсем настоящий...  Кто не знает, непременно
захочет смахнуть...
     Дверь  в отделенье  отворилась. Рыжий лакей  предлагал талоны  на обед.
Елена  Николаевна  взяла. Взял  и  оливковый  господин, сидевший в углу  и с
некоторых пор все пытавшийся поймать ее взгляд.
     -- А у меня -- свое,-- сказала Ухтомская,-- ветчина, сдобная булка...
     Рыжий лакей  обежал все  отделенья.  Просеменил назад в вагон-ресторан.
Мимоходом  подтолкнул  локтем стриженого, белозубого, стоявшего с  салфеткой
под мышкой  на площадке. Тот блестящими  тревожными глазами посмотрел  вслед
Максу.  Он  чувствовал во всем теле прохладную,  щекочущую пустоту как будто
вот-вот сейчас все тело чихнет, вычихнет душу. В сотый раз воображал он, как
устроит  свою  смерть. Рассчитывал каждую  мелочь,  словно  решал  шахматную
задачу.  Думал так:  выйти  ночью на  станции,  обогнуть неподвижный  вагон,
приложить голову к щиту буфера, когда другой  вагон станут придвигать, чтобы
прицепить к стоящему.  Два щита  стукнутся. Между ними будет его наклоненная
голова.  Голова лопнет, как  мыльный  пузырь. Обратится  в радужный  воздух.
Нужно  будет  покрепче  стать  на шпалу, покрепче прижать висок к  холодному
щиту...
     --  Не  слышишь,  что  ли?  Пора идти  звать.  Он  испуганно  улыбнулся
коренастому  Гуго и пошел  через  вагоны,  пошатываясь, откидывая дверцы  на
ходу, громко и торопливо выкрикивая: "К обеду! к обеду!".
     В одном отделенье  он мельком  заметил желтоватое, полное лицо старухи,
развертывающей бутерброд.  Это лицо  показалось ему  необыкновенно знакомым.
Спеша обратно через вагоны, он  все думал, кто бы это могла быть. Точно  уже
видел  ее  во   сне.   Чувство,  что   вот-вот  чихнет  тело,  теперь  стало
определеннее: вот-вот, сейчас  вспомню. Но чем больше он напрягал мысли, тем
раздражительнее  ускользало   воспоминанье.  Вернулся  в   столовую  хмурый.
Раздувал ноздри. Горло сжимала спазма. Не мог переглотнуть.
     -- А ну, черт с ней... Какие пустяки...
     По   коридорам  стали  проходить,  шатаясь,  придерживаясь  за  стенки,
пассажиры. В потемневших стеклах уже залоснились  отраженья,  хотя  была еще
видна желтая, тусклая  полоса заката. Елена Николаевна  с тревогой заметила,
что  оливковый господин выждал, пока она сама не  встанет,  и  только  тогда
встал тоже. У него были неприятно выпуклые глаза, стеклянные, налитые темным
йодом.  По  проходу  он шел так,  что чуть не  наступал на нее,-- и когда ее
шарахало  в  сторону   --  вагоны   сильно  качало,--   то  многозначительно
покашливал. Ей почему-то вдруг показалось, что это шпион, доносчик, и знала,
что глупо так думать -- не в России же  она,-- и  все-таки  думала так... Уж
слишком потрепало душу за последнее время.
     Он сказал  что-то, когда они проходили по коридору спального. Тогда она
ускорила  шаг. По тряскому мостику перешла на площадку ресторана, следующего
за международным. И тут, внезапно, с какой-то грубой нежностью господин взял
ее за руку повыше локтя.
     Она едва не вскрикнула и так сильно дернула руку, что пошатнулась.
     Господин сказал по-немецки, с иностранным выговором:
     -- Мое сокровище...
     Елена Николаевна круто повернула. Пошла обратно  -- через мостик, через
международный, опять через мостик. Ей было нестерпимо обидно. Лучше вовсе не
обедать, чем сидеть против этого чудовищного нахала.  Принял ее Бог знает за
кого. Только потому, что она красит губы... -- Что вы, голубушка?.. Не идете
обедать?  Ухтомская держала  бутерброд. Из-под  хлебного  ломтя, как розовый
язык, торчал кусок ветчины.
     -- Не пойду. Расхотелось. Простите меня -- я буду спать.
     Старуха удивленно подняла тонкие брови. Потом продолжала жевать.
     А Елена Николаевна откинула голову и притворилась, что спит. Вскоре она
и  впрямь  задремала.  Бледное, утомленное  лицо  ее изредка  подергивалось.
Крылья носа, там, где сошла пудра,  блестели.  Ухтомская закурила папиросу с
длинным картонным мундштуком.
     Спустя  полчаса  вернулся  оливковый господин,  невозмутимо  сел в угол
свой,  покопал зубочисткой  в задних  зубах. Потом  прикрыл глаза,  поерзал,
занавесил  голову  подолом пальто, висевшего  на  крюке  у окна.  Еще  через
полчаса  поезд  замедлил ход. Прошли, как призраки, фонари вдоль  запотевших
окон. Вагон остановился, протяжно и  облегченно вздохнув.  Стало слышно, как
кто-то кашляет в соседнем  отделении, как побегают шаги по  платформе. Поезд
простоял  долго  --  по-ночному  перекликались   далекие  свистки,--   потом
раскачнулся, двинулся.
     Елена  Николаевна  проснулась. Ухтомская  дремала,  открыв черный  рот.
Немецкой четы уже  не было.  Господин с  лицом, покрытым пальто, спал  тоже,
уродливо раскоряча ноги.
     Она облизала  запекшиеся губы. Устало  приложила  руки  ко лбу. И вдруг
вздрогнула: с четвертого пальца исчезло кольцо.
     Мгновенье она неподвижно глядела на свою голую руку. Затем, с  бьющимся
сердцем, растерянно и торопливо стала шарить по сиденью, по полу. Глянула на
острое колено господина.
     --  Ах,  Господи,  конечно...  На   площадке  ресторана...  Когда  руку
отдернула...
     Она выскочила из купе; шатаясь,  сдерживая слезы, быстро дыша, побежала
по  проходам... Один вагон... второй... спальный... мягкий ковер... Дошла до
конца международного  и  сквозь  заднюю  дверь увидела  -- просто -- воздух,
пустоту, ночное небо, черным клином убегающий путь.
     Она  подумала,  что  спутала,  не  в  ту  сторону  пошла...  Всхлипнув,
повернула назад.
     Рядом,  у двери  уборной,  стояла старушка  --  в  сером  переднике,  с
повязкой  на  рукаве --  похожая на сиделку. Держала ведерцо, в нем  торчала
кисть.
     --  Отцепили,--  сказала  старушка  и почему-то вздохнула,--  в  Кельне
другой будет.

x x x

     В  вагоне-ресторане, оставшемся  под сводами дремучего ночного вокзала,
лакеи убирали,  подметали, складывали  скатерти. Лужин, кончив работу, вышел
на площадку и встал в пройме двери, опираясь боком на косяк. На вокзале было
темно и пустынно. Поодаль сквозь матовое облако дыма влажной звездою лучился
фонарь.  Чуть  блестели потоки рельс. И почему его так встревожило лицо  той
старухи,-- он понять  не мог.  Все  остальное  было ясно,--  только вот  это
слепое пятно мешало.
     Рыжий, востроносый Макс  вышел  на  площадку  тоже.  Подметал.  В  углу
заметил  золотой  луч.  Нагнулся. Кольцо.  Спрятал в  жилетный карман.  Юрко
огляделся, не  видел ли кто.  Спина Лужина  в пройме  двери была неподвижна.
Макс осторожно вынул  кольцо; при смутном  свете разглядел прописное слово и
цифры,  вырезанные  снутри. Подумал: "По-китайски...". А на самом деле было:
"1 августа 1915 г.  Алексей". Сунул кольцо  обратно  в  карман. Спина Лужина
двинулась. Он не торопясь сошел вниз. Прошел наискось через темную платформу
к соседнему полотну -- покойной, свободной походкой, словно прогуливался.
     Сквозной поезд влетал в  вокзал. Лужин дошел  до края платформы и легко
спрыгнул. Угольная пыль хрустнула под каблуком.
     И в тот  же миг одним жадным скоком нагрянул паровоз. Макс, не понимая,
видел издали, как промахнули сплошной полосой освещенные окна.