Давайте поговорим про историческую травму
(очень длинный текст, я предупредил. Краткое содержание, как всегда, в конце)
Травма стала важным понятием в последние десятилетия, историческая травма – в том числе. Травма, перенесенная человеком или группой людей, конечно, не может оправдать преступление, но часто может изменить наше отношение к преступнику. Если человека регулярно избивали и унижали, а он в какой-то момент превысил пределы самообороны и убил кого-то из обидчиков, мы учтем, что он был травмирован и это была хроническая травма. Если мы говорим о проблемах афро-американцев – например, о высоком уровне насилия, в том числе домашнего насилия – то мы должны помнить, что неполные семьи и невозможность установить партнерские отношения в семье это следствие исторической травмы рабства, когда партнеры могли быть в любой момент разлучены хозяином, а дети отняты от родителей (и уж точно – от отца).
Вся т.н. «новая этика» в огромной степени построена на признании важности травмы, на том, что травму надо уважать. С этим тесно связано понятие «триггера» — в доме повешенного не говорят о веревке, в доме человека, перенесшего травму, не шутят на темы, с этой травмой связанные, и вообще аккуратно затрагивают такие темы. Принято считать, что «эмпатия» включает в себя тонкое и уважительное понимание чужой травмы.
Впрочем, травма не всегда написана у человека на лбу – историческая в том числе. Ладно, мы все знаем, что говорящий по-английски человек с черным цветом кожи с некоторой вероятностью потомок рабов – но с большинством исторических травм все немного сложнее.
Поскольку никто не обязан отчитываться о своих травмах, то иногда хорошие люди попадают в неловкую ситуацию – я вот однажды долго рассказывал про самоубийство Дэвида Фостер Уоллеса человеку, у которого покончил с собой отец и брат (я об этом, разумеется, не знал; окружающие знали, но не очень понимали, как мне об этом сказать).
Так вот, чтобы облегчить жизнь многим хорошим людям молодого поколения, я хочу рассказать им о некоторых травмах, которые мое и более старшие поколения перенесли в прошлом веке, и о тех триггерах, которые от этого возникли. Большей частью я буду говорить про исторические травмы, а не про персональные – ну, у каждого афро-американца есть опыт расизма, но историческая травма больше чем персональный опыт большинства из них.
***
Итак, травмы и триггеры.
1. В ХХ веке мы пережили несколько больших проектов, связанных с обещанием построить лучший мир и полностью изменить жизнь человечества и само человечество. Самые известные из этих проектов — СССР и Третий Рейх. Вне сомнения, в каждом из них было что-то хорошее – в СССР признавали равные права женщин, а в Третьем Рейхе строили хорошие автобаны – но в общем и целом поколения, жившие во второй половине ХХ века, склонны были считать оба проекта катастрофически провальными. И не просто провальными в смысле, что джинсы в США были лучше, чем в СССР, а в смысле, что эти проекты принесли страдания миллионам людей.
По большому счету большая часть европейской философии и литературы второй половины ХХ века как раз пытается понять – как же так вышло? И один из ответов как раз заключается в том, что обещания светлого будущего ничего хорошего людям не несут.
Поэтому для меня и многих людей старшего возраста любое обещание светлого будущего и рассказ о том, как люди чудесно изменяться, работают как сильнейший триггер. Я перестаю слышать собеседника и видеть волнующие картинки, которые он мне показывает – вместо этого я, как в старой песне, вижу снега наст и слышу шмона гам, сквозь который доносится не голос собеседника, а лай овчарок, вой метели и звуки выстрелов. Потому что для моего поколения ГУЛаг и Холокост – еще не факт истории, а то, что случилось почти что с нами, то, что могло случиться с нашими родителями или, не дай Бог, случилось с нашими бабушкам и дедушками. Мы все слышали истории про тех, кто погиб, и про тех, кто чудом НЕ погиб. Мы, собравшись вместе, до сих пор в качестве примеров удивительного везения рассказываем что-то вроде «он умер от рака на соломе в сарае, куда его бросили нацисты. А прожил бы чуть дольше – отправился бы в концлагерь!» и «им повезло, что их отец упал с лошади и убился! Так они попали в обычный детский дом – а проживи он еще пару лет, попали бы в детский дом для детей врагов народа!»
(Вообще, кажется, главная удача, которая могла случиться с человеком в ХХ веке – это вовремя умереть).
Короче, дорогие молодые друзья, история ХХ века – это большая историческая травма для тех, кто его застал.
На всякий случай я скажу, что не надо писать, что есть разница между СССР и нацистской Германией. Конечно, есть. Много между чем есть разница. Между анальными изнасилованием и обычным. Между тем, когда тебя бьют палкой и когда бьют металлическим прутом. Между повешением, обезглавливанием и четвертованием.
Разница, конечно, есть – но мне кажется, что есть ситуации, когда обсуждение этих академически-интересных тем немного неуместно. Поэтому, давайте, вы не будете мне писать в комментариях про разницу между СССР и Третьим Рейхом, а я не буду вас держать за дурно воспитанных мудаков.
И, кстати, давайте оставим в покое СССР и Третий Рейх. Многие из вас застали девяностые и умеют рассказывать, каким травматичным было ваше детство. Так вот, девяностые – это последний памятник тому, как люди поверили обещаниям светлого будущего и рванули туда, не обращая внимания на всякие мелочи типа несправедливой приватизации, голода и бандитизма. Вы были в это время детьми или даже не родились, а мы в это время жили – и еще раз смогли проверить, какую цену надо платить за обещания светлого будущего. Собственно, мы платили, а наши родители – платили вдвойне.
Когда вы говорите «да, конечно, сейчас есть некоторые побочные эффекты, но направление движения верное» — мы слышим «лес рубят – щепки летят» и картина лесоповала стоит у нас перед глазами.
Подводя итоги еще раз скажу: любое обещание светлого будущего действует на нас как триггер.
Не надо говорить нам, что вы хотите построить лучший мир, в котором люди будут совсем другими, где не будет богатых и бедных и человек человеку будет друг, товарищ и брат. Мы это уже слышали. Может, оно и хорошо, чтобы человек человеку был друг, товарищ и брат, но у меня от этого мурашки по коже, примерно как если бы вы вскидывали руку в римском салюте.
Хотя, казалось бы, чего плохого в римском салюте? Гораций, Овидий, Октивиан Август.
Но нет.
2. В СССР мы жили в стране, в которой государство и общество считало себя вправе влезать в частную жизнь граждан. Иногда развод означал конец карьеры. Супружеская измена могла стать предметом общественного разбирательства. Добрачный роман (добровольный, по любви, 18+) был связан с преодолением различных сложностей (без штампа в паспорте не селили в гостинице, в случае обнаружения мальчика и девочки в одном номере могли сообщить на работу/в институт и тд). Это, конечно, не такого размера травма, как про обещание светлого мира, но вообще-то тоже довольно значительная. Это было страшно унизительно – жалко, что мы не знали слова slutshaming, был бы повод его сказать администратору в гостинице.
И когда люди моего и тем более старшего поколения цитируют «а из зала мне кричат «давай подробности!»» или говорят про «виртуальный местком» — так это в них говорит травма. Да, лично я понимаю, почему университеты сегодня должны регламентировать отношения преподавателей и студентов, но я призываю не кривить лицо «ой, вы опять про ваш местком, когда это было!» Вы же не будете говорить афро-американцу «ой, вы опять про ваш суд Линча!» — между тем, последний суд Линча был в 1981 года, месткомы продержались несколько дольше.
Я вообще сейчас не про то, что надо делать, а про то, как надо разговаривать с оппонентами. Не очень хорошо, столкнувшись с чужой травмой, кривить нос и говорить «фу, когда это было!»
3. В СССР сексуальность был вытеснена, примерно, как в Викторианской Англии. Это не значит, что секса не было, он, разумеется, был, его и в Викторианской Англии было до фига, но это значит, что сексуальность была репрессирована и табуирована. Люди, столкнувшиеся с этим табу в пубертате, получали сильнейшую травму. Секс оказывался связан с виной и стыдом. Им – нам — приходилось прикладывать усилия, чтобы прийти к тому, что секс вообще-то связан с удовольствием и любовью. Следствием этого стало то, что любую попытку ограничить секс эти люди воспринимают как угрозу (кстати, аналогичный опыт пережило поколение шестидесятников на Западе).
Таким образом, когда эти люди говорят «между двумя взрослыми людьми может быть все, что угодно» (забывая добавить, например, «если они не находятся в состоянии административной власти и подчинения») или говорят «какой харрасмент, может, мне нравится, когда меня щиплют за попу? А не нравится, я скажу!» — в этих людях говорит травма. И эта травма – важная часть их самоидентификации как сексуально-свободных людей. Многим, кто пишет и говорит об этом, уже довольно много лет, часто больше, чем мне, и было бы странно ожидать от них, что в свои шестьдесят они начнут перестраивать свое айдентити.
Поэтому не надо говорить «это вам всюду мерещится пуританство!» — как вы знаете, это и есть газлайтинг, рассказывать собеседнику, что ему мерещится что-то не то. А если ему мерещится что-то, связанное с его травмой, то это уже совсем не красиво. Пойдите, скажите афро-американцам, что им мерещится расизм.
4. В СССР было не очень хорошо со свободой слова. Об этом вам наверняка рассказывали мама и папа, если вы учились в хорошей школе – то и в школе рассказывали.
Не очень хорошо со свободой слова – это значит, что вы живет в мире, где вы знаете, что за книжки, которые вы любите или за песни, которые вы поете, вы можете сесть в тюрьму (маловероятно), вылететь с работы или из университета (более вероятно). Скорее всего, обойдется – но вы помните, что тридцать лет назад, при Сталине, в лагерь можно было попасть за анекдот или за то, что ты не выбросил из домашней библиотеки книжку того, кто недавно оказался врагом народа. Эта историческая память усиливала повседневную травму.
Кроме того, ты все время слышал одну и ту же риторику «нам не нужна такая литература», «народу не нужны такие стихи» и так далее. Это тоже было унизительно. Ты сопротивлялся, но все равно начинал думать, что ты – не народ, ты – отщепенец, потому что тебе нравится, скажем, Бродский.
Ну, и вообще ты все время помнил десятки фамилий писателей, умерших в лагерях или просто расстрелянных и сотни фамилий тех, кто сидел или продолжает сидеть – причем большая часть исключительно за тексты, которые они написали.
Это травматический опыт, честное слово. Это, в конце концов, страшно – ждать, что тебя арестуют, потому что кто-то скажет, что он слышал, что кто-то сказал, что брал у тебя почитать стихи, перепечатанные на машинке.
Даже если на самом деле никому до вас не было дела — это все равно было страшно. Мы же не знали, что до нас никому не было дело — но зато знали, что знакомый знакомых сел за Авторханова.
Господи, кому теперь нужен этот Авторханов?
Но страшно было по-настоящему.
И поэтому не удивляйтесь, что любая попытка ограничения свободы слова работает для нас как триггер. Когда я читаю «We don’t need any more poems from white people uncritically and thoughtlessly summarizing the racism they witness and partake in among friends and family» (про поэму, автор которой описывая свою бабушку, в том числе описывает ее расизм – редактор журнала Poetry из-за этой публикации был вынужден уволиться) – я слышу только «нам не нужна такая поэзия!» и всё, у меня всё выключается: идите нахрен, вы сдурели там все!
У меня нет эмпатии к афро-американцам, которые читают эти стихи и страдают? Но у вас же нет эмпатии ко мне, который читает «нам такие стихи не нужны!»
(Разумеется, у меня есть эмпатия к афро-американцам по множеству других вопрсоов, но не про стихи)
А мне все время кажется, что вчера фейсбук начал бороться с hate speech, сегодня редактор журнала уходит в отставку из-за идеологически-неверных стихов, завтра мы прочтем в твиттере «я Пастернака не читал, но скажу!», а послезавтра Володя Марамзин отправиться в лагерь за предисловие к собранию стихов Бродского.
Понимаете, у нас же все время – в ушах шмона гам и овчарки лают. А иногда играет «тум-балалайка» и дымят трубы крематориев.
Нет, конечно, вы мне сейчас скажите, что Америка – свободная страна и я дую на воду.
Но это и есть механизм травмы – человек обжегся на молоке, он напуган, он реагирует неадекватно.
Вы же все слышали эту историю, как выжившая в Холокосте женщина говорит школьникам: «дорогие дети, запомните: если кто-то говорит, что он хочет вас убить – не раздумывайте шутит он или нет, просто бегите!» Вам же не приходит в голову комментировать эту историю в жанре «у нее паранойя», «она преувеличивает» или «ну, у нас же не нацистская Германия»? То есть, я надеюсь, если вам кто-то скажет «убью!» вы не будете паковать вещи и убегать, но и женщине этой, случись вам встретиться, вы не будете говорить, что она ведет себя как нецивилизованная дура.
Вот и нам, для которых свобода слова – важная ценность, вы не говорите «ничего с вашей свободой слова не станется!»
У нас травма, персональная и историческая. Давайте вы будете ее уважать.
Вы не поверите, когда я читаю, как вокруг очередного текста начинается кампания осуждения и автор начинает каяться – у меня слезы на глазах. Вот физически, реальные слезы. Ну, потому что я помню, как выглядит проработка на комсомольском собрании и мне казалось, что я этого больше никогда не увижу.
И потому что в какой-то момент я поверил, что все эти миллионы умерли не зря и что люди хоть что-то поняли – а сейчас вижу, что, нет, ничего не поняли.
5. Многие из нас были евреями в СССР. Это значило бытовые оскорбления, насилие на улице, институциализованную дискриминацию. Плюс к этому у нас была – и осталась – историческая память про 1948 год, «дело врачей» и, разумеется, Холокост. То есть нам довольно странно слышать, когда нам говорят, что у нас есть какие-то привилегии белых людей – хотя бы потому, что мы не чувствовали себя белыми. Меня, например, завали «черномазым» и «черножопым» до тех пор, пока я не пошел в седьмом классе в школу, где таких детей как я было столько, что никому не приходило в голову обсуждать степень чьей-либо смуглости.
Дело даже не в том, что это травма, а в том, что у нас есть опыт дискриминации – и поэтому многие вещи, которые предлагают сегодня для борьбы с дискриминацией вызывают у нас недоумение.
Так, в СССР не говорили публично не только слово «жид», но и слово «еврей» — нас называли «лица еврейской национальности». Антисемитизма от этого меньше не становилось – и поэтому любой призыв не говорить «гомосексуалист», а говорить «гомосексуал» вызывает в лучшем случае пожатие плечами – ну, то есть, можно и так говорить, какая разница? От этого ничего не меняется (здесь должна быть справка, что гипотеза Уорфа-Сепира так и остается гипотезой и серьезные лингвисты ее не слишком уважают, но это уведет нас в сторону). А когда за неправильное слово на кого-то обрушиваются обвинения в расизме или ксенофобии, то у нас тут же включается триггер про свободу слова и комсомольское собрание.
Сюда же попадает история про позитивную дискриминацию. В СССР были национальные квоты при поступлении в ВУЗы, почти как в США сейчас. Некоторые национальности имели официальное преимущество при поступлении (см. рассказ Фазиля Искандера «Начало»). У этой практики была своя темная сторона: когда евреев в начале восьмидесятых заваливали при поступлении на мехмат, всем возмущавшимся говорили: «посмотрите на статистику, у нас всех национальностей в процентном отношении столько же, сколько их среди жителей СССР».
То есть мы еще сорок лет назад поняли, что позитивная дискриминация для одних – это самая обычная дискриминация для других. И эти «другие» никогда не будут представителями реально привилегированных слоев населения – иск азиатских абитуриентов к Гарварду показывает, что так оно и осталось до сих пор.
***
Мне кажется, можно остановиться.
Если мы возьмем любой случай, вокруг которого у нас в фейсбуке (и в обществе) происходят межпоколенческие споры, то мы почти всегда найдем у старшего поколения травму, которую оно не осознает и о которой не хочет говорить – но именно эта травма придает спорам такую остроту.
Понятно, что этика старшего поколения не предполагает выпячивания своей травмы (Хэмингуэй, «если надо говорить, то не надо говорить» и всякое прочее), поэтому никто не скажет вам прямым текстом «мне страшно», «мне хочется плакать», «меня это пугает», а будут говорить невнятное и бессвязное. Ну, вы же образованные ребята, вы же должны знать, что травма обычно говорит бессвязно, пока не обретет язык. Нам казалось, что наша травма обрела язык где-то в районе семидесятых-восьмидесятых, но этот язык сегодня утерян и непонятен молодому поколению, поэтому межпоколенческий диалог и выглядит так неконструктивно.
Этот утерянный язык базировался на некоторых ценностях (например, свободе слова), на некоторых эстетических приоритетах (скажем, важности иронии) и на некоторых теоретических утверждениях, среди которых самым важным мне кажется тезис, что всякая утопия содержит в себе темную сторону – и это не баг, это фича. Все эти вещи – ценности, эстетика и убеждения – остались в прошлом веке. Принято считать, что современное американское гуманитарное знание выросло на Деррида и Фуко, но я почему-то уверен, что, если бы Фуко внезапно ожил, он бы охренел, наблюдая, что выделывают люди, которые называют себя его последователями.
(теоретически это интересный кейс: принято считать, что в России травма ХХ века вообще недостаточно проговорена, об этом многие писали. Так вот, у меня есть подозрение, что многие люди проговаривают свою травму довольно диким образом — обсуждая то, что происходит в Америке или Европе. Это не только повторение советской матрицы «а у вас негров вешают!», но и повторение советского фрондерства, когда то, что нельзя сказать про свою страну, говориться про чужую — «пишем ЦРУ, подразумеваем КГБ». Мне кажется, этот механизм еще ждет своего исследователя)
Так вот, мы не любим признаваться, что у нас травма — и даже мне потребовалось отдельное усилие, чтобы сформулировать то, что я написал выше в этих терминах, а не в более привычных «мы-то, обогащенные опытом ХХ века, хорошо знаем, что…».
Фиг его знает, правда ли то, что мы там знаем. Но травма у нас есть, это точно.
Напоследок — немного о местоимениях. Когда я говорю «вы» я не обязательно имею в виду людей моложе меня — и не имею в виду, что все, моложе меня, попадают под это «вы». Это условный оппонент, разумеется, частично вымышленный. Реальные люди не обязательно совпадают с ним по всем перечисленным пунктам: кто-то выступает за позитивную дискриминацию, кто-то против hate speech, кто-то еще по какому-то вопросу.
Аналогично, когда я говорю «мы» или «старшее поколении» я понимаю всю условность – есть много людей моего возраста и старше, которым нормально со взглядами их детей. Честно говоря, лично мне тоже нормально, причем не только с моими детьми, но и с большинством молодых людей, с которыми я общаюсь – в частности, потому что по любому конкретному вопросу почти всегда выясняется, что мы думаем примерно одно и то же, а наши расхождения носят даже не теоретический, а риторический характер. Если честно, мне довольно редко прилетало даже в теоретических спорах — люди, которые со мной знакомы, редко считают меня ксенофобом или лишенным эмпатии социал-дарвинистом.
Кстати, я тут перечислил много всего, но, очевидно, что у разных людей старшего поколения — разный опыт и разные травмы. Кому-то нет дела до сексуальных свобод, кто-то продолжает верить в светлое будущее. У кого-то вылезут какие-то вещи, о которых я не написал.
Но мне важно было не столько объясниться «по пунктам», сколько чуть-чуть сдвинуть рамку спора и помочь тем, кто, защищая условную «новую этику» или «новую чувствительность», видит в своих оппонентах врагов всего хорошего и светлого, ксенофобов и ретроградов. Этим людям мне хочется объяснить, что происходит в голове у тех, с кем они спорят. Мне хотелось призвать их не видеть в оппонентах врагов, а включить свою т.н. «эмпатию» (я ставлю кавычки, потому что я застал время, когда у этого слова было профессиональное значение – как-нибудь я об этом отдельно напишу). Перестать, опять же, шеймить своих собеседников, обзывая их расистами и ксенофобами.
Вообще-то все знают, что многие афро-американские мужчины ведут себя довольно патриархально и уровень домашнего насилия в гетто выше, чем в благополучном белом районе Нью-Йорка, но мы же понимаем, что это последствия рабства и дискриминации, поэтому ищем способы решить проблему, а не начинаем презирать афро-американских мужчин. Ну, вот с русскими людьми старшего поколения похожая история – исторические и личные травмы их немного деформировали, давайте это учитывать, беседуя с ними.
Собственно, вы же сами говорите, что это правильно и хорошо: рассказывать одним людям о травмах других. Ну, вот я и рассказываю.
Ну, и, наконец, я не могу не воспользоваться случаем и не рассказать о своем личном триггере.
В фейсбуке есть такой типаж автора, обычно уехавшего на запад несколько лет назад и работающего на полставки в университете. Этот человек прикоснулся к либеральной западной культуре и его переполняет новый взгляд на мир, который ему вдруг открылся. Он смотрит на своих бывших соотечественников и пишет «как ужасно, что эти умные люди ведут себя как нецивилизованные дикари!» — и дальше приводит какой-нибудь в самом деле прискорбный пример про «распоясавшихся н**геров» или «а почему нельзя е**** студенток?».
Проблема заключается в том, что человек, уехавший из России, и написавший про своих бывших соотечественников «нецивилизованные дикари», слишком мало читал книжек, которые читали те, с кем он живет на одном кампусе — иначе он бы знал, что он демонстрирует многократно описанный типаж жителя колоний, который переехал в метрополию и отказался от своего народа, его культуры и его ценностей. Это довольно отвратительное зрелище, у POC есть для этого специальные обидные слова (Кстати, отдельно доставляет выражение «нецивилизованные дикари» — оно, разумеется, чудовищно колониалистское. Хуже только выражение «готтентотская мораль» — с учетом того, что готтентоты были первыми жертвами геноцида в ХХ веке, хорошим аналогом будет «жидовская скупость». Как люди, разговаривая таким языком, умудряются при этом считать себя светлыми борцами за все хорошее против всего плохого и возмущаться русским словом «негр» –для меня большая загадка).
Короче, я много что могу простить собеседнику, но вот позиция белого сахиба по отношению к травмам собственного народа вызывает у меня (извините) ярость. Хочется бить оппонента по голове сначала тремя томами Архипелага ГУЛаг, а потом – томом Эдварда В. Саида и прочих теоретиков постколониальных исследований (примерно это же хочется делать с людьми, которые, сидя в Москве, переживают про black lives, игнорируя даргинские, таджикские, чеченские и прочие постколониальные жизни с окраин бывшей Российской Империи).
***
Я вижу, что мой пост немного затянулся 🙂
Для тех, кто пропустил середину, я быстро подведу итоги
— У русских людей, проживших большую часть жизни в ХХ веке, осталось в наследство от этого века много травм. Эти травмы до сих пор определяют их взгляд на жизнь и их ценности. Эти травмы заставляют испытывать сильный страх, маскируемый яростью, презрением, цинизмом и прочим. Столкнувшись с сильной эмоцией у таких людей, надо понимать, что скорее всего за этой эмоцией стоит травма – выше я описал несколько самых заметных, но, очевидно, их еще больше.
— Происходящая на наших глазах смена риторики часто делает затруднительной беседу между разными поколениями. Давайте учитывать это с обеих сторон. Как правило, люди с которыми мы общаемся, выступают против расизма и ксенофобии. Формы выражения их «против» могут различаться, методы борьбы различаются еще больше, но, вообще-то, никто не знает, какие формы выражения и методы борьбы лучше – в конце концов, предыдущие два поколения очень сильно изменили мир именно в смысле ксенофобии, так что, возможно, методы, в которые верили в ХХ веке не такие уж неэффективные. Вообще мне кажется, что лучше находить точки, в которых мы союзники, чем точки, в которых мы противники. Расизм — это плохо? Да, плохо. Надо помогать бедным? Надо. Ура, договорились. А дальше уже можно обсуждать детали.
— Говоря с жителями России, мне кажется важным помнить, что Россия как минимум лет сто не страна первого мира и поэтому заметная часть риторики, созданной для внутреннего употребления в США мало применима к России. У России и ее жителей огромные и довольно уникальные исторические травмы (общие для всех европейцев в ХХ веке, общие для всех жителей СССР плюс к этому различные для разных народов, включая русских), это надо учитывать.
Как всегда, я хочу призвать в комментариях к сдержанности.
Я много раз писал, что я не верю в том, что травму можно обесценить – я и сейчас так считаю. Но это не отменяет норм вежливости.
На чужих похоронах не поют веселых песен и не говорят «хорошо, что сдох, сука!» — но не потому, что это обсеценит скорбь близких, а потому что это невежливо и неуместно.
Учитывая проблемы с риторикой, о которых я писал, я понимаю, что не следует рассчитывать, что мы одинаково понимаем вежливость и уместность. Поэтому я решил просто перечислить, чего я не хочу видеть в комментариях – не потому, что это обесценит чью-то травму, а потому, что я не люблю читать неуместные и невежливые комментарии. Они меня раздражают и вызывают желание агрессивно спорить — а от таких споров, как известно, нет никакого толка.
Итак, я не хочу читать рассуждений о том, что чьи-то травмы недостаточно серьезные, что у кого-то травмы больше, что чьи-то травмы я забыл, что я написал слишком много про евреев и слишком мало про русских, что я написал слишком много про русских и слишком мало про таджиков, что СССР был прекрасной страной и там была бесплатная медицина и образование, что коммунизм это будущее человечества, что Холокоста не было.
Если очень хочется, можно вместо всего этого написать, что мы все вымрем, а вы унаследуете землю и тогда-то, наконец, построите светлое будущее, которое мы вам мешаем строить.
С этим трудно поспорить – мы в самом деле умрем. А если вы в самом деле собираетесь строить ваше светлое будущее, то я надеюсь умереть до этого.
Вы же помните: ХХ век научил меня, что умереть вовремя – главная удача в эпоху, когда идет такая стройка.
Если я прав, то мои правнуки будут рассказывать, как мне повезло!
А если правы вы, то будут жалеть, что дедушка не дожил.