В рубрику Истории
10 апреля
Как только я лег в постель, я понял, что мне не уснуть; я лежал на спине, с закрытыми глазами, нервы мои были натянуты, как струны, мысль работала неустанно. Кругом ни шороха, ни звука, лишь дыханье обоих матросов доносилось до меня сквозь тонкую перегородку.
Вдруг что-то скрипнуло. Что? Не знаю, должно быть, блок рангоута; но скрип был такой тихий, такой печальный и жалобный, что я вздрогнул всем телом; и опять тишина, бескрайняя тишина, объемлющая мир до самых звезд; ни дуновения, ни всплеска, ни колебания судна; но вот снова таинственное еле слышное стенанье словно зазубренным ножом резнуло меня по сердцу. Есть шорохи, звуки, голоса, которые ранят, которые в один миг наполняют душу болью, ужасом, смертной тоской. Я ждал, прислушиваясь, и снова до меня донесся этот протяжный звук, словно исторгнутый из моей груди, словно то была дрожь моих собственных нервов; или, вернее, этот звук отозвался во мне скорбным и горестным призывом. Да, то был голос жестокий, знакомый, которого я ждал со страхом и отчаянием. Тихий скрип в ночном безмолвии, — и на меня тотчас дохнуло ужасом и безумием, ибо в этом слабом звуке довольно силы, чтобы мгновенно пробудить нестерпимую боль, всегда дремлющую в душе всех живущих. Чей это голос? Это голос, который неумолчно звучит в нашем сердце, который укоряет нас непрерывно, неотступно, упорно, неотвязно, безжалостно, жестоко, непримиримо, укоряет нас во всем, что мы совершили, и во всем, чего не совершили; это голос совести, смутных сожалений о невозвратном, об ушедших днях, о случайно встреченных женщинах, которые, быть может, полюбили бы нас, о горьких утратах, о суетных радостях, несбывшихся надеждах; голос всего, что проходит, что уносится, обманывает, исчезает, всего, чего мы не достигли и не достигнем никогда; тоненький, ноющий голосок, сетующий на беспросветность жизни, на тщету усилий, на немощь духа и слабость плоти.
Вновь и вновь, нарушая угрюмое молчание ночи, он шептал мне в ухо, припоминая все, что я мог бы любить, все, к чему безотчетно тянулся, о чем грезил, мечтал, все, что жаждал увидеть, достигнуть, узнать, чем хотел насладиться, все, что напрасной надеждой манило мой бедный, ненасытный, немощный и бескрылый ум, все, к чему он безуспешно стремился, не в силах вырваться из оков незнания.
Да, я жаждал всего и ничем не насладился! Мне бы жизненную силу всего рода человеческого, разум, отпущенный всем существам земным, все таланты, все силы и тысячу жизней вместо одной, ибо все манит меня, все соблазняет мою мысль, и я обречен все созерцать, не владея ничем.
Почему жизнь для меня страдание, тогда как другие живут, не испытывая ничего, кроме удовольствия? Почему я осужден на эту непостижимую пытку? Почему мне не дано познать подлинную, не призрачную радость, надежду, счастье?
Потому, что я владею даром ясновидения, источником силы и мук писателя. Я пишу, ибо я понимаю мир и терзаюсь им, ибо я слишком хорошо его знаю, и еще потому, что, не имея доли в нем, я гляжу на его отражение во мне, в зеркале моей мысли.
Не завидуйте нам, — мы достойны жалости, ибо вот что отличает писателя от его ближних.
Для него не существует более безотчетных порывов. Все, что он видит, все его радости, развлечения, горести, муки тотчас же становятся предметом наблюдений. Он изучает неустанно, вопреки всему, вопреки себе, — чувства, лица, движения, звук голоса. Не успеет он увидеть, что бы он ни увидел, — он уже спрашивает: почему? Он не знает ни движения, ни возгласа, ни поцелуя, который не был бы ложью, не знает внезапных поступков, совершаемых людьми потому, что так нужно, не рассуждая, не задумываясь, не понимая, не отдавая себе отчета даже впоследствии.
Страдает ли он, — он отмечает свои страдания и по памяти разбирает их; он говорит себе, возвращаясь с кладбища, где похоронили того или ту, что любил больше всего на свете: «Странное это было чувство, какое-то горестное упоение и т. д.». И тут же он вспоминает все подробности, — поведение соседей, фальшивые жесты, фальшивые изъявления горя, фальшивое выражение лиц; вспоминает тысячу мелочей, подмеченных глазом художника: как крестилась старуха, ведя за руку ребенка, как из окна падал луч света, как собака затесалась в процессию, как погребальные дроги стояли под высокими тисами кладбища, как шагал факельщик, как морщились могильщики, вчетвером опуская тяжелый гроб в свежевырытую яму, — словом, тысячу подробностей, которых никогда бы не заметил обыкновенный человек, горюющий всем сердцем, всей душой, всем существом своим.
Он все видел, все запомнил, все отметил, помимо своей воли, потому что он прежде всего — писатель, и мозг его так устроен, что отзвук для него живее, естественнее, так сказать, чем первое колебание, эхо отчетливей, чем первоначальный звук.
У него словно две души, и одна из них подмечает, истолковывает, оценивает каждое ощущение своей соседки — души естественной, общей всем людям; и на всю жизнь он осужден навсегда и везде быть отражением других, осужден наблюдать, как он чувствует, действует, любит, мыслит, страдает, и никогда не страдать, не мыслить, не любить, не чувствовать подобно всем смертным, чистосердечно, искренне, просто, не изучая себя после каждой улыбки и каждой слезы.
Беседует ли он, — его мнения часто кажутся злословием только потому, что мысль его проницательна и он умеет разобрать все скрытые пружины чужих поступков и чувств.
Пишет ли он, — он не может удержаться от соблазна вложить в свои книги все, что он видел, все, что понял, все, что знает; и это не щадя ни близких, ни друзей, с жестоким беспристрастием обнажая душу тех, кого он любит или любил, даже сгущая краски, чтобы усилить впечатление, думая только о своем творении и нимало не заботясь о своих чувствах.
Любит ли он, — если это женщина, он препарирует ее как труп в анатомическом театре. Все, что она говорит, все, что она делает, мгновенно взвешивается на чувствительных весах анализа, которые он носит в себе, и оценивается с бухгалтерской точностью. Пусть, охваченная нежностью, она бросится ему на шею, — он отнесется к ее порыву сообразно с тем, насколько ее движение уместно, точно, выразительно, и молчаливо осудит его, если найдет фальшивым или неловким.
Актер и в то же время зритель своей и чужой игры, он никогда не бывает только актером, как бесхитростные люди, которые живут не мудрствуя. Все вокруг него становится прозрачным — души, поступки, тайные помыслы; им владеет какой-то странный недуг, похожий на раздвоенность сознания, и это делает его существом чрезмерно восприимчивым, сложным, замысловатым и утомительным для самого себя. Вдобавок он столь болезненно впечатлителен, словно с него живого содрали кожу, и каждое соприкосновение с миром причиняет ему жгучую боль.
Бывали в моей жизни черные дни, когда что-нибудь, на миг мелькнувшее предо мной, так сильно удручало меня, что воспоминания об этих мимолетных видениях остались в моей душе, как незажившие раны.
Однажды утром, на авеню Оперы, в веселой толпе, опьяненной весенним солнцем, я вдруг увидел существо невообразимо жалкое — дряхлую старуху, сгорбленную, почти перегнувшуюся пополам, одетую в лохмотья, некогда бывшие платьем, в черной соломенной шляпе, в незапамятные времена утратившей цветы и ленты, которые некогда украшали ее. Она брела, еле волоча ноги, и, должно быть, сама не испытывала мучительной боли, какой отзывался в моем сердце каждый ее шаг. Она шла, опираясь на две палки, ни на кого не глядя, не замечая ни шума, ни прохожих, ни карет, ни солнца! Куда она шла? В какую конуру? Она несла сверток, держа его за веревочку. Что было в свертке? Да, конечно, хлеб. Ни одна душа, никто из соседей не смог или не пожелал оказать ей эту услугу, и вот она сама пустилась в дальнюю страшную дорогу — со своего чердака до булочной. Добрых два часа, чтобы дойти туда и обратно. А какое мучительное путешествие! Это ли не крестный путь, многострадальней крестного пути Христа!
Я бросил взгляд на крыши многоэтажных домов. Она направлялась к ним. Когда она доберется туда? Сколько раз она остановится, задыхаясь на ступеньках грязной, темной лестницы?
Прохожие оглядывались на нее. Бормотали: «Бедная старуха!» — и шли дальше. Платье, вернее жалкие остатки его, волочившиеся по тротуару, едва держалось на этой человеческой руине. И в этом существе жила мысль! Мысль? Нет, только жестокая, беспросветная мука! О нищета стариков, доживающих свой век без куска хлеба, без надежд, без детей, без денег, не видя ничего впереди, кроме смерти, — думаем ли мы о ней? Думаем ли мы о том, как они голодают, забившись в свою конуру? Думаем ли мы о слезах, которые льются из потускневших глаз, некогда сверкавших радостью и оживлением?
В другой раз, охотясь на Нормандской равнине, я шел один, под проливным дождем, скользя и увязая в жирной, липкой грязи. Время от времени из-под кочки взлетала вспугнутая куропатка и тяжело поднималась в воздух. Выстрел моего дробовика, заглушаемого шумом ливня, звучал не громче щелканья бича, и подстреленная птица с окровавленными перышками падала на землю.
Мне было грустно, так грустно, что я чуть не плакал, как плакало небо над миром и надо мной; сердце ныло от тоски, усталые ноги, облепленные глиной, едва двигались; я уже решил возвратиться домой, как вдруг на дороге, пересекающей поле, появилась коляска доктора.
Черная низкая пролетка с круглым верхом, запряженная гнедой кобылой, казалась знамением смерти, блуждающей по угрюмым, мокнущим под дождем полям. Внезапно коляска остановилась, и доктор, высунув голову, крикнул:
— Эй!
Я подошел к нему. Он сказал:
— Хотите помочь мне? Я еду к дифтеритной больной, и некому держать ее, пока я буду снимать пленки у нее в горле.
— Едем, — отвечал я и сел в его коляску.
Вот что он рассказал мне.
Ангина, страшная болезнь, которая безжалостно душит свои жертвы, проникла на ферму к беднягам Мартине!
Отец и сын умерли на прошлой неделе. Мать и дочь были при смерти.
Соседка, ухаживавшая за ними, почувствовав недомогание, убежала накануне, оставив дверь открытой и бросив больных на произвол судьбы; на соломе, без воды, без помощи, в полном одиночестве, задыхаясь, хрипя в предсмертных мученьях, — так они лежат уже сутки!
Он только что прочистил горло матери и дал ей напиться, но девочка, обезумев от боли и мучительных приступов удушья, спрятала голову под солому и не подпускала к себе.
Доктор, привыкший к нищете своих больных, говорил грустно и покорно:
— Не могу же я проводить целые дни у больных! Но на этих глядеть жалко. Подумать только, что они сутки пролежали без капли воды. Дождь хлестал в открытую дверь, чуть не до их постелей. Куры забились в очаг.
Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к яблоне перед дверью, и мы вошли.
Удушливый запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больничной палаты и погреба ударил нам в лицо. Пронизывающий холод, холод трясин, стоял в этом нетопленном, покинутом жизнью доме, унылом и мрачном. Часы остановились; струйки воды стекали по трубе в топку, где куры раскидали золу, из темного угла доносился частый громкий хрип — дыхание больной девочки.
Мать тихо лежала в длинном деревянном ящике, обычно заменяющем крестьянам кровать, под ветхим одеялом и старым тряпьем.
Она слегка повернула голову в нашу сторону.
Доктор спросил:
— Найдется у вас свеча?
Она ответила тихим, слабым голосом:
— В шкафу.
Доктор зажег свечку и повел меня в угол к постели девочки.
Она была страшна — обтянутые скулы, горящие глаза, спутанные волосы. При каждом вдохе на ее исхудалой шее обозначались глубокие впадины. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья; и как только мы подошли, она легла ничком и спрятала голову в солому.
Я взял ее за плечи, и доктор, заставив ее открыть рот, вырвал из ее горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, точно кусок кожи.
Ей сразу стало легче дышать, и она выпила немного воды. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас.
Она прошептала:
— Сняли?
— Да, снял.
— Мы тут одни останемся?
Голос ее дрожал от страха, от леденящего душу страха остаться одной, без помощи, в потемках, чувствуя, как надвигается смерть.
Я сказал:
— Нет, милая, я побуду здесь, пока доктор не пришлет сиделку. — И добавил, обратившись к врачу: — Пришлите тетку Модюи. Я заплачу ей.
— Отлично. Пришлю немедля.
Он пожал мне руку и вышел; слышно было, как его коляска покатила по размытой дороге.
Я остался один на один с умирающими.
Паф, моя охотничья собака, улегся у пустого черного очага, и я подумал, что хорошо бы развести огонь. Я принес со двора хворосту и соломы, и вскоре большое пламя осветило всю комнату, вплоть до постели девочки, снова начавшей задыхаться. Потом я сел на низенький стул и протянул ноги к огню.
Дождь стучал по оконному стеклу; ветер сотрясал крышу; я слышал трудное, жесткое, свистящее дыхание больных и довольное посапывание собаки, свернувшейся перед огнем.
Жизнь! Жизнь! Что это такое? Эта женщина и ее дочь всегда спали на соломе, ели черный хлеб, работали от зари до зари, терпели все муки земные и вот теперь умирают! За что? Что они сделали? Отец умер, сын умер. А ведь эти несчастные слыли хорошими людьми, их любили и уважали; простые, честные люди!
Я смотрел на свои дымящиеся сапоги, на дремлющую собаку, и внезапно, при мысли о том, как мало мой жребий похож на жребий этих каторжников жизни, меня охватила постыдная, животная радость.
Девочка заметалась на постели, и я почувствовал, что не в силах больше слушать ее хриплое дыханье; каждый ее вздох ножом вонзался мне в сердце, раня его все глубже и глубже.
Я подошел к ней.
— Хочешь пить? — спросил я.
Она кивнула, и я влил ей в рот несколько капель, но вода не прошла в горло.
Мать, до этого лежавшая неподвижно, повернулась, чтобы посмотреть на дочку; и вдруг мне стало страшно, мурашки поползли у меня по спине, словно меня коснулось что-то невидимое и жуткое. Где я? Как я очутился здесь? Не сплю ли я, не кошмар ли меня душит?
Неужели правда, что это бывает, что так умирают люди? И я вглядывался в темные углы хижины, словно ожидая, что сейчас увижу притаившееся чудовище, гнусное, отвратительное, страшное, которое подстерегает человеческую жизнь, убивает, грызет, давит, душит людей; чудовище, которое любит алую кровь, воспаленные глаза, сухую морщинистую кожу, седые волосы и заострившиеся черты.
Огонь в очаге почти потух. Я подбросил хворосту и стал спиной к пламени, чтобы согреться, — мороз подирал меня по коже.
У меня хоть была надежда, что я умру в уютной комнате, что над моей постелью склонятся врачи, а на столе будут стоять склянки с лекарствами!
А эти несчастные целые сутки, задыхаясь, метались на соломе, одни, в нетопленной лачуге!
Снаружи послышался стук копыт и шум подъезжающей коляски; вошла сиделка, очень довольная, что нашла работу, ничуть не удивленная и не испуганная этой картиной нищеты и смерти.
Я оставил ей немного денег и, кликнув собаку, бросился бежать; я бежал, словно преступник от погони, бежал со всех ног, под дождем, все еще слыша свистящее дыханье двух гортаней, бежал домой, где меня ждали теплая комната и вкусный обед, приготовленный моими слугами.
Но я никогда этого не забуду, как не забуду и многое другое, что вынуждает меня ненавидеть нашу планету.
Бывают минуты, когда меня охватывает страстное желанье не думать, не чувствовать, желанье жить, как животное, в светлом и теплом краю, на желтой земле, без яркой, кричащей зелени, в какой-нибудь стране Востока, где отходят ко сну не печалясь и просыпаются не горюя, где знают волнения, но не знают забот, где умеют любить без терзаний, где едва чувствуют, что живут на свете.
Я поселился бы в просторном квадратном доме, похожем на огромный, сверкающий на солнце ящик.
С террасы видно море, где, словно заостренные крылья, скользят белые паруса греческих или турецких кораблей. Наружные стены почти без окон. В обширном внутреннем дворе, под сенью пальм, знойный воздух недвижим. Струя воды бьет под самые верхушки деревьев и, дробясь, падает в большой водоем, дно которого посыпано золотым песком. Я ежечасно купался бы в нем, между двумя трубками, двумя сновидениями, двумя поцелуями.
У меня были бы невольники, черные, красивые, в длинных, легких одеяниях, босые, которые быстро и бесшумно двигались бы по пышным коврам.
Стены в моих покоях были бы мягкие и упругие, как женская грудь, а на диванах, сплошным кольцом окружающих каждый покой, лежали бы подушки всех размеров и форм, чтобы я мог растянуться на них поудобнее.
Потом, когда мне наскучит этот сладостный отдых, наскучит грезить наяву и в праздности предаваться неге, я велю привести к моему крыльцу белого или черного скакуна, быстрого, как серна.
И я помчусь стрелой, упиваясь встречным ветром, который хлещет по лицу и свистит в ушах, когда скачешь во весь опор. И буду носиться по этой многоцветной земле, душистой и пьянящей, как доброе вино.
В тихий вечерний час я бешеным галопом доскачу до необъятного горизонта, розовеющего в последних лучах солнца. В том краю в вечерних сумерках все розовеет: опаленные солнцем горы, песок, одежды арабов, верблюды, лошади и палатки. Розовые фламинго снимаются с болот и взлетают к розовому небу; и я, в исступлении, закричал бы от восторга, погружаясь в розовое море бескрайнего мира.
Я не видел бы больше, как вдоль тротуаров на неудобных стульях сидят одетые в черное люди, пьют абсент и под грохот колес говорят о делах.
Я забыл бы про цены на бирже, про политические события, про смены министерств, про весь тот бесполезный вздор, на который мы расточаем свою короткую, обманчивую жизнь. К чему столько усилий, страданий, битв? Я наслаждался бы покоем, укрывшись от бури в моем роскошном, светлом жилище.
У меня было бы четыре, нет, пять жен, и я держал бы их в уединенных, укромных покоях, — пять жен из пяти частей света, которые одарили бы меня цветением женской красоты, распустившейся во всех племенах мира.
Крылатые грезы носились перед моими закрытыми глазами в моем дремлющем мозгу, когда я услышал, что мои матросы встают, зажигают фонарь и молча принимаются за какую-то работу.
Я крикнул:
— Что вы там делаете?
Раймон ответил несколько смущенно:
— Готовим перемет, мы думали, может, вы захотите порыбачить, если утро будет погожее.
В бухту Are в летнее время стекаются рыболовы со всего побережья. Приезжают целыми семьями, ночуют в гостинице или в лодках, едят уху с чесноком на взморье, в тени сосен, на которых потрескивает нагретая солнцем смола.
Я спросил:
— Который час?
— Три часа, сударь.
Не вставая, я протянул руку и распахнул дверь, ведущую в кубрик.
Бернар и Раймон сидели на корточках в этой низкой конуре, через которую проходит мачта, укрепленная на киле, и где хранится такое множество разнообразных и удивительных предметов, что ее можно принять за воровской притон: на стенах в стройном порядке развешаны всевозможные инструменты — пилы, топоры, свайки, разная снасть, котелки; медные обручи сверкают под лучом фонаря, подвешенного между якорными битенгами рядом с ящиками для цепей; и среди всего этого мои матросы, присев на корточки, старательно наживляли бесчисленные крючки, привязанные к бечеве перемета.
— А когда мне нужно будет вставать? — спросил я.
— Да пора уже, сударь.
Полчаса спустя мы втроем, покинув «Милого друга», сели в шлюпку, чтобы протянуть перемет у подножья Драммона, подле Золотого острова.
Спустив на дно бечеву длиной в двести — триста метров, мы наживили донки, заякорили шлюпку при помощи камня, привязанного к канату, и занялись ловлей.
Уже рассвело, и я отчетливо видел склон Сен-Рафаэля, возле узенькой бухты Аржанс, и темную цепь Мавританских гор, уходящую в открытое море до мыса Камара, за бухтой Сен-Тропез.
Из всего южного побережья я больше всего люблю этот уголок. Я люблю его, словно я здесь родился, вырос, люблю за то, что это дикое и живописное место, еще не испорченное парижанами, англичанами, американцами, светской публикой и авантюристами всех стран.
Вдруг донка в моей руке дернулась, я вздрогнул; потом легкое сотрясение, от которой леска затянулась вокруг моего пальца, потом мою руку потянуло вниз, и я с бьющимся сердцем потихоньку стал выбирать леску, жадно вглядываясь в прозрачную синюю воду, — и вот под тенью лодки мелькнуло что-то белое, извивающееся.
Мне померещилось, что это огромная рыбина, а когда мы подняли ее в лодку, она оказалась не больше сардинки.
Потом мне попадались другие: голубые, красные, желтые, зеленые, блестящие, серебристые, золотистые, пятнистые, полосатые, крапчатые — красивая средиземноморская рыбешка, такая разноцветная и пестрая, как будто ее раскрасили нарочно; поймали мы и колючих ельцов, и страшных чудищ — мурен.
Нет ничего увлекательней, как выбирать перемет. Что вынырнет из воды? Какое замирание сердца, какая радость или разочарование при каждом появлении крючка! Как весело, когда издали заметишь крупную рыбу, которая, дергаясь, медленно приближается к тебе.
В десять часов мы уже снова были на борту яхты, и матросы, сияя от гордости, объявили мне, что наш улов весит одиннадцать килограммов.
Но мне дорого обошлась моя бессонная ночь! Мигрень, жестокая мигрень, которая страшнее всякой пытки, которая долбит мозг, сводит с ума, путает мысли и рассеивает память, подобно тому как ветер взметает пыль, — мигрень сразила меня, и мне пришлось растянуться на койке со склянкой эфира.
Через несколько минут я услышал тихий рокот, потом он перешел в жужжание, и мне показалось, что тело мое становится все легче и легче, словно превращаясь в пар.
Потом мало-помалу ум мой погрузился в дремоту, и меня охватило сладостное оцепенение, хотя мигрень не унималась, а стала только менее мучительной. Это была уже не жестокая пытка, против которой восстает все наше существо, а тупая боль, с которой можно примириться.
Потом странное и приятное ощущение пустоты разлилось по всему телу, и я почувствовал, что и ноги и руки мои становятся невесомыми, словно кости и мышцы истаяли и осталась одна только кожа, чтобы я, погруженный в благодатный покой, мог познать всю сладость жизни. И тут я заметил, что боль отпустила меня. Она ушла, она тоже растаяла, испарилась. И я услышал голоса, четыре голоса, которые по двое вели беседу между собой, но я не мог разобрать, о чем они говорили. Иногда до меня долетали только невнятные звуки, иногда я улавливал отдельные слова. Потом я понял, что это шумит у меня в ушах. Я не спал, я бодрствовал, я познавал, чувствовал, рассуждал; мысль моя работала с необычайной точностью и глубиной, с удесятеренной силой, и эта напряженная мозговая деятельность радовала и опьяняла меня.
Это был не дурман, который навевает гашиш, и не болезненные видения курильщиков опиума; это была обостренная до предела способность рассуждать, умение под иным углом зрения видеть, судить, оценивать явления жизни, с полным сознанием и несокрушимой уверенностью в своей правоте.
И вдруг мне припомнился древний библейский образ. Мне показалось, что передо мной раскрываются все тайны, ибо мною владела новая логика, небывалая, неопровержимая. Доводы, рассуждения, доказательства теснились в моей голове, но их тотчас же опрокидывал более веский довод, более веское рассуждение и доказательство. Ум мой превратился в поле битвы идей. Я стал высшим существом, вооруженным непобедимым разумом, и я безмерно упивался сознанием своего могущества.
Это продолжалось долго, очень долго. Я все еще сжимал в руке склянку, вдыхая запах эфира. Внезапно я заметил, что она пуста. И тотчас же вернулась боль.
В течение десяти часов я претерпевал муки, от которых нет лекарств, потом я заснул, а наутро, бодрый, словно человек, оправившийся после долгой болезни, я набросал эти строки и отплыл в Сен-Рафаэль.